Щеголев Н.А.

Победное отчаянье: Собрание сочинений / Сост. А.А. Забияко и В.А. Резвого. – М.: Водолей, 2014. – 352 с. – (Серебряный век. Паралипоменон).

ISBN 978–5–91763–193–6

Николай Александрович Щеголев (1910–1975) – один из наиболее ярких поэтов восточной ветви русской эмиграции первой волны, активный участник поэтических студий «Молодая Чураевка» (Харбин) и «Пятница» (Шанхай), талантливый критик. Щеголев не заботился о сохранении своего поэтического наследия, а по возвращении в 1947 г. в СССР и вовсе отошел от активной творческой деятельности. Настоящее издание с максимальной на сегодняшний день полнотой представляет творчество Щеголева – стихотворения, прозу и статьи на литературные темы.




ХАРБИН
1930–1935


ЖАЖДА СВОБОДЫ

Глаза глядят туда –
В далекие долины.
Слова готовы с уст
Сорваться навсегда.

Я пуст, как эта даль
За дымкой паутины,
И черен я, как туч
Текучая гряда.

Надвинулась весна.
Избитые мотивы
Подстерегают нас,
Как придорожный волк.

Зачем я – человек?
Души моей извивы
Пронизаны навек
Суровым словом: долг.

А даль – пестрей, пестрей, –
Пересыпает краски.
Озимая трава
На солнечном костре.

И хочется стереть
С лица печать опаски
И разом оборвать
Обязанностей сеть!

<1930>


СТАНСЫ

Радость… –
Я к ней не причастен.
Солнце… –
Я с ним не знаком.
Что для меня ваше счастье?
Что для меня ваш закон?

Вечно во власти решений,
Противоречий и ссор, –
Думаю стать совершенней,
Нежели был до сих пор.

То богатырь, то калека,
То филантроп, то Марат, –
Редко зову человека
Ласковым именем: брат.

Есть у меня «Меморандум», –
Книжка для памяти, – там
Я изнываю по Андам,
По поднебесным местам.

Дни надоели. Начать ли,
Кончить… не всё ли равно?
И, – повертев выключатель,
Падаешь спать, как бревно.

Всё обиходно. Косые
Спят на обоях лучи…
Разве лишь слово «Россия»
Мне необычно звучит.

<1930>


В КИНЕМАТОГРАФЕ

Торчит экран, – живая книга.
Оркестру велено греметь.
Сижу… Всё спутано. Интрига
Плетет живую сеть.

Удар судьбы героя ранит.
Царят коварство и обман.
Вокруг меня и на экране –
Мистический туман.

И вдруг войдет, блестя глазами
Прозрачнейшими, – Конрад Вейдт,
Встряхнет льняными волосами
Под переливы флейт.

И знаю, – не пройдет минуты, –
Артист забьется в пустоте,
Как беспорядочная груда
Из нервов и костей.

И, вновь опомнившись, заплачет,
И вновь кого-то позовет…
Над головой его прозрачен
Экранный небосвод.

Колонны слов, круги, зигзаги
Безумно мечущихся лент…
На развивающемся флаге
Горят слова: «The end».

<1930>


ЗА ВРЕМЕНЕМ!

Устал с утра давиться
Идущей в такт со временем
Слепой передовицей
Газеты. Жизнь, – согрей меня!

Не прихоть! – Еле-еле
Теперь справляюсь с ленью я
К концу моей недели…
Мутит (перечисление):

От улиц, от традиций
Кивков, от «дам с собачками»,
Спешащих возвратиться
На мой закат запачканный…

Бывают люди сталью,
А жизнь – магнитом ласковым
Для них. Глядишь, пристали
Проворными булавками.

Бывают люди медью,
Как я. И нет проворства в них!
И – медлят, медлят, медлят,
Чтобы потом наверстывать.

Но в этот ад – в погоню
Вольют, как бы нечаянно,
Последнюю агонию,
Победное отчаянье!

<1930>


ПАМЯТЬ ВИДИТ

Память видит зеленый альбом…
В нем когда-то, как ярый новатор,
Расчеркнулся я словом «любовь», –
Запятая, тире, «скучновато!»

И под этот больной экивок
(Жизнь тогда мне ничем не сияла,
Я тогда не ценил никого)
Подмахнул я инициалы, –

Н.А.Щ. – Миллионы минут
От обиды альбомовладельца
Провертелись. И вновь я в плену
Насылающих скуку метелиц.

И – за ветром, пример взяв с него,
В каждом жесте лелея решимость,
Я бегу по настилам снегов,
Как на лыжах, шагами большими.

Точно тянут меня на ремне,
Точно манят обилием денег…
Но во мне – никаких перемен,
Никаких – перерождений.

<1930>


ТАМ…

Влача за собою пояс,
Глотая с тоской дистанции,
Бежит пассажирский поезд,
Вопит у ближайшей станции.

Там запад, – залит кострами,
Как кровью, – почти логически
Беседует с пустырями,
Настроенными элегически.

Там вяз, растопырив руки,
Взяв позу актера-трагика,
Вихрясь в налетевшей муке, –
Мне душу порой затрагивал.

Там дали, рябя рисунками
Ландшафтов, одетых в олово,
Страдали. И стыла Сунгари,
Как плоскость ножа столового.

Июль 1930


ДИССОНАНС

Спрятанный в клобук Савонарола
Близок мне с девизом: пост и труд…
А в соседней комнате – виктрола
И уют.

Чувствую, что с каждым часом чванней
Становлюсь, заверченный в тиски
Горестного самобичеванья
И тоски.

Но в припадке жесточайшем долга
В свой афористический блокнот
Что-то заношу, смотря подолгу
На окно.

К желтым костякам фортепиано
Прикасаюсь скованным туше,
Думаю бессвязно и беспланно
О душе.

Пусть соседи под виктролу скачут
Вечером, лишь вынет диск луна, –
Всё равно: ударю наудачу
Диссонанс.

Если же случайно выйдет нежный,
Тихий, грустью задрожавший звук –
Приглушу его своей мятежной
Парой рук.

1930
Харбин


ПОРОВНУ

На десяток плохих есть десяток хороших.
На десяток больных – десять «кровь с молоком».
На десяток разутых – десяток в галошах.
На толпу в лакировках – толпа босиком.

Дисгармония, кризис – газетный, словесный…
Удручающий ряд! Кто поймет? Кто поймет,
Что и в наше столетье веселые песни
Половина людей, точно нáзло, поет?

Кто поймет? Кто поймет, отчего, насмотревшись
На бессилье людское, иду я домой
Не с тоскою, как надо бы, не присмиревший,
А натянутый, точно струна, и прямой?

А когда мне прошепчут: «депрессия!.. кризис!..»
И понятий тождественных траурный ряд, –
Я сощурюсь слегка, к говорящим приблизясь,
И ехидно скажу: говорят, говорят!

Пусть вселенная спит под метелью, в пороше,
Пусть мучительный мир в бесконечность влеком, –
На десяток плохих есть десяток хороших,
На десяток разутых – десяток в галошах,
На десяток больных – десять «кровь с молоком»!

1930


ГОНГ

Стараюсь жить попроще, без утонков, –
Сплошная трезвость, здравый смысл во всем…
Вдруг – странный, тяжкий звук, как будто гонга
Удар!.. И всё меняется кругом.

Знакомый звук, как мир, больной и старый,
Пронзительный, надрывный и лихой…
Чайковский ждал такого же удара,
Бетховен, будучи уже глухой.

Толстой, насупленный, косматобровый,
В биеньи жизни звук тот различал,
И вздрагивал, и вслушивался снова,
И вышла «Смерть Ивана Ильича»…

У Чехова – «Вишневый сад»… У Блока
Расцвел над бездной «Соловьиный сад»…
Везде – куда ни глянь! – над одинокой
Душой мечи дамокловы висят…

И я, пигмей, живу и не горюю…
Вдруг грянет гонг, и станет жизнь тесна,
И хочется проклясть ее, пустую,
Проклясть ее и прыгнуть из окна.

До вечера влачится тупо время,
Живешь в каком-то гулком колесе,
Ругаешься и плачешься со всеми, –
Другой и все-таки такой, как все.

Как все, как все!.. Нет певческого дара.
Я – пустоцвет… Ну что ж! напьюсь тайком
И буду до надсады «Две гитары» –
Мотив давнишний, затхлый, стертый, старый,
Мне в уши занесенный ветерком,
Себе под нос мурлыкать тенорком…

1930


ПОКУШАВШЕМУСЯ

Неделя протекала хлопотно.
К субботе ты совсем раздряб.
Пришел к реке, нырнул и – хлоп о дно! –
Оставив пузыри и рябь.

Но на мостках матрос внимательный
Не потерял момента, и, –
Стругая гладь, спешит спасательный
Мотор, надежду затаив.

Прыжок. И вынут утопающий –
Свободе личности назло.
Ах, вымокшая шантрапа! Еще
Печалится: не повезло.

Беда! становишься ехидою,
Беседуя с тобой. Ты – тот,
Кто жизнь считает панихидою,
Тогда как жизнь – переворот.

Тогда как жизнь – великий заговор
Громов и ловля на лету
Клинков, взлетающих зигзагово
В нетронутую темноту.

<1931>


ЗА ГОРОДОМ

Лихие цирковые Арабеллы,
Театры, мостовые мне нужны…
Полмесяца живу как оробелый, –
Не сладить с новизною тишины.

Открыты окна. Легкие удары
Калиткою. А в воздухе сквозят
Шесты шаланд, сверканье самоваров
И бочек, за которые – нельзя…

И надо мной поблескивают щели
На потолке; и небо надо мной;
И – если дождь, то летние капели
Обрызгивают музыкой земной.

Лиризм растет… Но перееду в город,
Обогатив словарь своих стихов, –
И снова стану петь, что я расколот
И устаю от всяких пустяков.

Как девочка, душа наденет капор…
Но будет верить в свежесть ветерка
И будет ждать, чтоб чудом дождь закапал
С непроницаемого потолка.

<1931>


ОТУПЕНИЕ

Слов уж не было…
Я
Поникал,
Как под градом доносов,
И в пространство
Ронял, –
Клеветнической тучей гоним, –
Так тягуче слова,
Что казалось, –
Навуходоносор
Слишком краткое слово
В сравнении
С каждым
Моим.

<1931>


ДРУЗЬЯМ

Для них, нелепо запоздавших,
Создавших смуту вкруг меня,
Я нахожу слова постарше,
Чем те, которыми звенят,

Чем те, которыми пророчат,
Чем те, которыми клеймят,
Чем даже те, что счастье прочат
И затуманивают взгляд.

Друзья, вонзившиеся в сутки,
Как нить закатного луча, –
Они живут в моем рассудке
Разоблачителями чар.

И, растворяясь в их советах
Так, как в стакане – сулема,
От бьющихся в окошке веток,
От ветра – я схожу с ума!

Чтоб стать впоследствии к ним ближе,
Чем в эти снеговые дни,
Я обнимаю груды книжек,
Которые прочли они; –

Чтоб им, которые мутили
Во мне спокойствия струю,
Излить в незыблемом мотиве
Колеблемую жизнь мою!

<1931>


* * *

Вечер. Горизонт совсем стушеван.
Печь, диван, присутствие кота.
Ручкой тонкою и камышовой
Я пишу на длинных лоскутах.

Ветерок колеблет занавеску,
Занавеска к абажуру льнет.
Точно Гоголь, я в турецкой феске, –
Остролиц и холоден, как лед.

Музыка несется ниоткуда
В форточку и в уши – напролом.
Обожаю внешние причуды
И, в особенности, за столом.

Я пишу. В окне горит веранда.
Перетряхиваю ритмы дня.
За стеною спорят квартиранты
Не о том, что трогает меня.

Вот сегодня я листал Толстого,
Кажется, четырнадцатый том –
Педагогики его основа, –
И всё время думал: не о том!

Думал до надсады долго, много,
Щуря уголки зеленых глаз,
Только к вечеру моя тревога
Тяжко в эти строки улеглась.

Но отчаянье, как Лорелея,
Всё поет, и падаю в прибой, –
Я, казненный, как поэт Рылеев,
Только не другими, а собой!

1931


* * *

Нас всё время наказывал Бог.
Мы умели хотеть, мы боролись,
Мы не ждали, чтоб кто-то помог,
Шли мы к северу, прямо на полюс, –

А потомок прочтет свысока,
Как мы шли сквозь поля ледяные –
То без Бога, то без языка,
То без солнца – в огромной России!

1931


СОН

Мы с другом идем перелесицей,
Неясных предчувствий полны…
Над нами колеблются месяцы,
Но нет ни единой луны.

Растут только вязы да тополи,
Наверно, по тысяче лет…
Вон – дети оравой протопали:
Всё мальчики, – девочек нет.

Учительниц нет, – есть наставники,
Нет рек, – есть глухие пруды,
Слоняются фавны да фавники
У горькой зеленой воды.

И в этом проклятом становище,
В заброшенном замке, в пыли
Сидит и владычит чудовище,
К которому нас привели.

Квадратное, злое, безмолвное, –
Оно ощерилось на нас,
И брызжут зеленые молнии
Из маслом подернутых глаз.

И замок, зубцами увенчанный,
Тосклив, неуютен и мшист, –
Не тронутый веяньем женщины,
Без слез, без тепла, без души.

1931


БОГИ

Предвечерние рвы на дороге.
Разговор воронья в вышине…
Отовсюду, мне кажется, боги
Подступают, враждебные мне.

Вот сутулый ивняк-длиннолистник
Невидимка-рука потрясла…
Ах, опять ветерок-ненавистник
В душу робкую вносит разлад.

Занимается ль день над рекою,
Он от туч и от ветра рябой…
Мы простились: ты машешь рукою, –
Нет, не ты – бог разлуки с тобой…

Не исчислить вас, темные боги,
Боги будней и тяжких дорог!..
А бессонницы бог и тревоги?
А нужды? А изгнания бог?

А домашняя грусть у окошка,
Грусть твоя – что еще тяжелей?..
И ползущая сороконожка,
И сквозной ветерок из дверей…

Но в вихрастые дни вдохновенья,
Когда всё мне пустяк и тщета,
Я сплетаю богов, точно звенья,
И мечтаю, сплетя, сосчитать…

Вот сегодня как будто бы дожил
И готов их собрать на копье.
Но вгрызается грусть многобожья
В терпеливое сердце мое!..

1931

 

ВИТРИННАЯ КУКЛА

Мне грезится фигурка неживая,
Слегка отставившая локоть круглый, –
Задрапированная восковая
Модель витринная, больная кукла.

Случайно вы попали в поле зренья…
Я щурился, разглядывая пачки
Шелков, носков с божественным презреньем, –
Душа была в потусторонней спячке.

Фигурка, вы – последняя влюбленность.
Пусть нездорово, но, по крайней мере,
Не тронет вас моя испепеленность.
А звать вас буду Ирмой или Мэри.

И жизнь пойдет прекрасно и правдиво
В прекрасном шелковом раю витрины,
Где вы теперь стоите горделиво, –
Осуществление мечты старинной.

<1932>


* * *

Всем мои стихи доступны, – всем ли?
Да, конечно! Точно снег они,
Падающий хлопьями на землю
В пасмурные мартовские дни.

Всякий вправе подставлять лицо им,
Обелиться с головы до пят
Их мохнатым карусельным роем,
Но – беда! – не все того хотят.

По частицам расточаю дар свой,
Жду, терплю, – на худшее готов.
Но никто мне не прошепчет: «царствуй!»
И руки мне не подаст никто.

Это выглядит мрачней могилы,
Это гибнет человек живьем…
Но какая дьявольская сила
В нынешнем отчаянье моем!

<1932>



 

ПАМЯТИ АНДРЕЯ БЕЛОГО

 

Россия (не С.С.С.Р. и даже не эмиграция, а вечная Россия русского мессианского сознания) пережила недавно невозместимую потерю. В С.С.С.Р., видимо, от лишений и недоедания, на пятьдесят четвертом году жизни умер Андрей Белый.
Нельзя даже приближенно передать, что Россия потеряла с этою смертью… Пройдет время. Имя Белого и весь его облик – в буквальном смысле пророческий – будут всё далее уходить от нас в вечность, над тайной которой Белый столько бился, и по мере этого увеличиваться. Лет через пятнадцать Белый обрастет огромной литературой, которая воздаст ему должное и возведет, по крайней мере, к Гоголю и Достоевскому. В этом не может быть никаких сомнений!.. Белый своею мыслью озарил и оплодотворил десятки, если не сотни, писателей. Его мысль всю его жизнь не уставала работать в самых разнообразных областях, для него не было ничего мертвого и неинтересного. Как художник он создал ряд романов, среди которых «Петербург» – несомненно, величайший после романов Толстого и Достоевского. Как поэта его также без малейшей натяжки можно возвести до самых вершин русской поэзии. Как критик и как философ он не менее замечателен… От него пошли современные критики-формалисты, футуризм много попользовался Белым, символизм в его лице имел самого блестящего теоретика. Как от кремня, от Белого во всех направлениях летели искры. Эти искры разбросаны по его многочисленным писаниям. «Имеющие уши» подхватывали эти искры и лелеяли, и долго еще будут подхватывать и лелеять.
Сейчас – ужасно даже подумать, ужасно сопоставить тот гигантский облик, до которого разрастется Белый, хотя бы через десять лет, с мыслью о том, что ведь Андрей Белый в начале января 1934-го года умер, и умер от тяжелых условий жизни, вероятно, в нетопленой московской комнате, питаясь хлебом и водой.
Разбор содеянного Белым – дело десятилетий и столетий. Его объем подавляет сознание. Не надо в этой статейке даже пытаться говорить о его творческих свершениях!.. Но, так как я никогда не отделяю литературы от жизни, литературы от личности автора, я расскажу так сдержанно, как могу, про вторжение Белого в мою жизнь. Я расскажу о моей личной потере…
В шестом классе среднеучебного заведения я впервые натолкнулся на Леонида Андреева. Этот писатель тогда свел меня с ума… Всё, что я мог достать здесь Андреева и об Андрееве, я перечел, как в лихорадке. Пожалуй, меня захватил не сам Андреев, а какой-то иной мир, начавший мне приоткрываться через Андреева.
Однажды я набрел на небольшую книжку: «Воспоминания о Леониде Андрееве». Там об Андрееве вспоминали Телешов, Бунин, Блок, Андрей Белый и др. Имена двух последних были мне тогда почти незнакомы. Правда, в критической литературе об Андрееве, которую я проглотил, мелькали их имена: Блок сказал то-то, Андрей Белый – то-то, и для меня уже тогда эти имена звучали необычно и обещающе, точно я предчувствовал, что именно в них или через них мне откроется новый мир; но только после прочтения небольшой статьи Белого об Андрееве этот мир стал мне по-настоящему приоткрываться. Помнится: Белый там писал, что Андрееву, несмотря на его бытовизм, был важен не быт, а Бытие. «Андреев с нами», – говорил Белый, а я думал: «с кем это с нами?» Скоро я узнал, что это – «мы» – символисты!
Я стал вникать в этот мир. В этом мире люди «летают на звуках», в этом мире я почему-то всегда видел огромного человека непременно с изумленными очами и лбом величиною с купол. Это был Андрей Белый, хотя в то время я еще не знал, как он выглядит…
Но этого для меня недостаточно. Белый еще не живет для меня полною жизнью. Узнать, как он выглядит, становится моим страстным желанием. Мне не с кем посоветоваться – знакомых у меня в ту пору мало, и они ничего не знают о Белом… Но я упорствую, постепенно – кажется, от Шкловского – узнаю, что Андрей Белый – «в миру Борис Николаевич Бугаев». По Эренбургу или по Гиппиус узнаю, наконец, как это Бугаев выглядит. Оказывается, у него именно такие глаза, как я думал, изумленные, «широко отверстые», и огромный лоб, и еще – дыбом стоящие волосы на полулысой голове. Оказывается, он не передвигается, а носится, и, когда он присутствует в комнате, от него исходит ветер – из каких миров?
Жадность моя ко всему, что связано с Белым, разжигается… Мне уже не хватает словесных описаний. Мне нужно знать, как скомпонованы эти отдельные черты на Беловском лице. Мне хочется иметь его фотографию. Скоро и это желание удовлетворено. Мне попадается альбом фотографий современных русских писателей. Листаю его лихорадочно, – неужели нет? – А. Толстой, Ф. Сологуб… Блок… Белый… так вот он какой! У него покатые, видно, худые до последней степени, плечи, на них обвисает мятый пиджак (портрет уже поздний, советский!), из воротника высунуты тонкая жилистая шея, а на лице, до сумасшествия внимательном к чему-то невидимому, горят большие светлые глаза, о которых он сам где-то писал: «ужасны глаза мои!..» Облик человека, который дышит не простым воздухом, а кислородом, облик сгорающего человека!
Белый становится всё осязаемей. Он становится – свой, родной. Но я ношу эту свою привязанность к нему одиноко, мне не с кем ею поделиться, а она тяжела. Некоторые из моих «читающих» знакомых или ничего не знают о Белом, или пожимают плечами: – да, но странный, странный это писатель.
Тогда я замыкаюсь в себе и больше никого не ищу. Пусть я буду один со своими странными привязанностями… Но жизнь меня формирует, – хочу я этого или нет, я становлюсь всё менее мечтательным и лишь с одной мечтой ни за что не хочу расставаться. Это – мечта когда-нибудь увидеть Белого, только взглянуть на него.
До самого последнего времени я не терял этой надежды… Совсем недавно господин, приехавший из Германии, рассказывал мне про свои встречи с Белым на курорте, еще когда Белый проживал в Германии. В седом серебряном пуху вся лысая голова Белого, но глаза те же, неизменные, изумленные. Чинные немцы косились на него, когда он в халатике выходил на пляж. По вечерам он учился танцевать фокстрот и танцевал долго, бешено, подпрыгивая, взлетая. Чинные немцы звали его: профессор, а про себя, конечно, думали: сумасшедший! Радость расцветала во мне, когда я слушал этого господина: а ведь Белый еще живуч!..
И не смутила меня заметка, проскользнувшая в одной из местных газет, сообщавшая, что Белый сейчас работает над своим «архивом Белого» и намеревается выпускать свои «посмертные сочинения». Я увижу Белого, – думал я.
Только последние две недели, идя по улице, перебирая по отроческой привычке стихотворные строчки свои и чужие, я припомнил внезапно одно его стихотворение его «мертвого» периода, когда он засушивал себя книгами неокантианцев, когда он писал: «черствая чувственность – роковой наш удел».
Стихотворение всё не вспомнилось, лишь немногие строчки, особенно:

Но равнодушно и мертво
Остановившееся сердце.

Почему именно эти две строки, – я не мог понять, да и не анализировал. И вообще это стихотворение я не так уж сильно любил, – однако всплыло оно, а не другие, любимые, вроде:

Мать-Россия, тебе мои песни,
О, немая, суровая мать!
Там, где глуше мне дай и безвестней,
Непутевую жизнь отрыдать.
Поезд плачется…

И только теперь я знаю причину… Это Андрей Белый – я верю в это – сам послал мне весть, что «равнодушно и мертво остановившееся сердце», то самое сердце Бориса Николаевича Бугаева, страстно проколотившееся пятьдесят четыре года.
Но почему вы так поторопились, Борис Николаевич? Может быть, лет через десять я – уже как русский человек – буду иметь право поехать в Москву. Могу же я надеяться, что получу это право. До сих пор я верил и надеялся, хотя порой мне бывало страшно, и еще сейчас я верю и надеюсь, но никогда мне не было так больно и страшно, как сейчас…

…Равнодушно и мертво
Остановившееся сердце!

Купить в интернет-магазинах: