Молодый В.

Посвящения: Стихотворения. – М.: Водолей, 2015. – 144 с.

ISBN 978–5–91763–242–1

Стихи Вадима Молóдого находится в русле классической русской традиции, но в то же время немного особняком. Вечная жизнь души и смерть – суть две точки, между которыми раскачивается маятник его поэзии. Для ее понимания необходимо и знание литературного контекста, и особая любовь к мистике, тайне, мрачной готике; она требует вдумчивого, на грани экзегезы, прочтения. Ключ к шифру, пожалуй, – парадокс, который Дали приписывал Фрейду: «У сюрреалистов я ищу – и нахожу! – все пласты сознания, у классиков – все бездны бессознательного».
Вошедшие в книгу стихотворения Вадим Молóдый посвящает как ныне здравствующим, так и ушедшим поэтам, причем не их памяти, а им самим – по-прежнему пребывающим в мире поэзии и жизни.




«ЗВЕЗДА РАЗРОЗНЕННОЙ ПЛЕЯДЫ»

1

 

Итак, Вадим Молодый…

Американские юристы не всуе благоговеют перед прецедентом. Наивернейший способ уразуметь какой-либо феномен – поместить его в тот или иной контекст. Чем, стало быть, и займемся для начала.

Понимаю, что до смерти всем надоел бесконечными вариациями на любимую тему, но: путинская Россия – практически точная копия России Николая I. Равным образом современная русская поэзия воспроизводит – именно воспроизводит, а не копирует – поэзию 1840-50-х. При этом местонахождение автора (в нашем случае Чикаго) особой роли не играет: культурное пространство всегда монолитно.

С конца 1830-х в отечественной поэзии четко обозначились две тенденции. Во-первых, сформировалась стихотворная беллетристика, приспособленная к вкусу широкой публики: Бенедиктов со товарищи. Во-вторых, вызрела «разрозненная плеяда» поэтов-философов: Тютчев, Шевырев, Хомяков. В сущности, то же происходит и сейчас: есть поэтический мейнстрим – Павлова, Полозкова & Co, и есть мыслящие маргиналы – задумчивый даос Монахов, желчный социолог Слепухин, мятущийся гностик Дынкин, трагический эзотерик Молодый.

Излагать в рифму отвлеченные идеи умели еще Ломоносов и Радищев. Однако в 1840-х в интеллектуальной русской поэзии произошло судьбоносное смещение акцентов – с самодовлеющей системы идей на образ лирического героя, для которого мыслительный процесс стал деянием, своего рода духовным жестом. Иного способа самореализации  в тогдашнем «бездейственном времени» не было, как нет его и сейчас. Потому и там, и сям идея стала единственно возможным актом волеизъявления.

 

2

 

Тютчевская плеяда не была поэтической школой, не выработала эстетических принципов, не закрепила их в приемах. Нынешние поэты-мыслители точно так же разрозненны – всяк из них слишком своебычен, чтобы подчиняться уставам. Голоса их не сливаются в хор, каждый поет сольную партию. Молодый не исключение.

Это поэт для искушенного читателя – не в силу формальных экспериментов со стихом, словотворчества или затейливых тропов. У В.М. практически нет ни того, ни другого, ни третьего. Стих его не выламывается из канонической силлабо-тоники, рифма нарочито бедна, язык подчеркнуто сух – на грани пушкинской прозы. Зато Молодый наделен зрением матерого сюрреалиста. Лучше всего характеризовать его методу фразой Лорки: «результат перетасовки форм, смыслов и ролей, закрепленных за предметами или идеями в реальности». Именно это и позволяет Молодому вывернуть наизнанку привычные предметы и явления, назвать их подлинные, нездешние имена и обнаружить скрытые свойства – «отслужить по яви панихиду / в темном сне знамений и чудес».

Тут, как в известном фильме, возникают трудности перевода – с языка философской эзотерики на русский литературный. В общем-то, проблема для мыслителей общая: философские категории в чистом виде – не самый удобоваримый материал. Уместно будет вспомнить соответствующий пассаж евангелиста: «И приступивши ученики сказали Ему: для чего притчами говоришь им? Он сказал им в ответ: …Потому говорю им притчами, что они видя не видят и слыша не слышат, и не разумеют» (Матф., 13: 10-11, 13). Молодый при переводе с языка знамений и чудес выбрал своим инструментом культурологию. Лирика В.М. по всем швам прошита скрытыми цитатами, аллюзиями и парафразами. Вот, допустим, небольшой цикл «Словоблудия»: в девятнадцати четверостишиях соседствуют Ф. Глинка («колокольчик, дар Валдая»), П. Герман («стальные крылья»), Чуевский («гори, гори, моя звезда»), Окуджава («покачнется шар земной»), Тарантино («от заката до рассвета»), Евтушенко («спросите вы у матерей»), Матусовский («дымилась, падая, ракета»), Исаковский («враги сожгли родную хату», «выводит на берег Катюшу»), Гамзатов («со стайкой белых журавлей»)… и так далее, вплоть до Карамзина («выходит Лиза из пруда») и Пильняка («иду по краю давно погашенной Луны»).

Молодый требует вдумчивого, на грани экзегезы, прочтения, – но кто обещал, что будет легко? Ключ к шифру, пожалуй, есть – парадокс, который Дали приписывал Фрейду: «У сюрреалистов я ищу – и нахожу! – все пласты сознания, у классиков – все бездны бессознательного».

 

3

 

Философская поэзия ХIХ века поставила крест на школе гармонической точности, основанной Жуковским и Батюшковым. Приоритет мысли в ущерб равномерному воплощению всех сторон бытия уже означал дисгармонию. Более того, сама мысль стремилась выразить именно дисгармонию: «И бездна нам обнажена / С своими страхами и мглами…»

В прошлом и позапрошлом столетиях любая попытка мыслить неизменно вела на край бездны: Шопенгауэр, Сартр, Фромм, Чоран… Молодый думает и пишет о том же: об одиночестве, душевной неприкаянности, о гóре от невостребованного ума, о неизбежной и мучительной гибели:

«Отвратительный мир неприкрытого срама,
мир мышиной возни и собачьих боёв,
где трагедия – фарс, где играется драма
труппой бездарей, хамов и их холуёв…»
(«Евгению Витковскому»)

«Безрадостность ненужного добра,
бессмысленность заклятий и проклятий,
бесплодность дум, отчаянье объятий
и пуля из литого серебра».
(«Герой полузабытых мелодрам»).

Опереться, в сущности, не на что – ни в этом мире, «царстве немощной похоти, вечной мигрени», ни в потустороннем. Его исчерпывающая картина дана в «Путях души», глоссах на христианскую трактовку «Песни Песней», – брачное таинство Души и небесного Жениха оборачивается жуткой, мороз по коже, буффонадой:

«Невеста плачет и смеется,
жених под флейту пляшет с крысой,
и лунный свет сквозь стекла льется
на горб его и череп лысый».

Жить под бременем этого знания – тяжкий труд. «Мы за избранность платим высокую цену», – резюмирует Молодый. Думаю, однако, от иного расклада он откажется: не настолько богат, чтоб покупать дешевые вещи. Ибо в итоге из вечного душевного разлада и бесплодных поисков абсолюта возникает вещество поэзии…

 

4

 

Время собирать камни, расставлять точки над «i» и приводить все к единому знаменателю. Однако заниматься этим очень не хочется. «Определить – значит, ограничить», – сказал Уайльд. Но философская поэзия, как и сама мысль, противится строгим рамкам. В конце концов, время дефиниций наступает лишь по окончании любого процесса. А Молодый, слава Богу, жив и, слава Богу, не прекращает думать и писать. Потому повременим со всеобъемлющими выводами. Надеюсь, впрочем, что сумел сориентировать читателя, – а большего от меня и не требовалось.

 

А. Кузьменков


 

БОРИСУ ПОПЛАВСКОМУ

Зло с добром, воздев больные руки,
Мьёльниром вбивают гвозди в твердь.
За порог рожденья и разлуки
не спеша выходит нянька-смерть.

Не копите горечь и обиду –
память-волк тоскливо смотрит в лес,
отслужив по яви панихиду
в темном сне знамений и чудес.

Солнце грозно катится на скалы,
и Хатхор, угрюма и строга,
гневно бьет копытами в кимвалы,
поднимая небо на рога.

Восстановлен праведный порядок –
рвутся цепи следствий и причин,
в череде загадок и отгадок,
в суете рождений и кончин.

Встала в тень неясная угроза,
роза льет отраву соловью,
символом любви метаморфоза,
Клеопатрой, жалящей змею.

Не жалею, не зову, не плачу,
не ищу, давно не говорю,
жизнь свою бессмысленно растрачу,
смерть свою бездумно раздарю.

Но на склоне гибнущего мира,
отголоском ангельской трубы
прогремит во мраке Dies Irae
и во тьме раскроются гробы.

*****

Мир ужасен. Солнце дышит смертью.
Дышат смертью колос,  птица, зверь.
Не просите. Ничему не верьте.
Не считайте будущих потерь.

 

БОРИСУ ПОПЛАВСКОМУ

Чертит на песке безумный бог
темный символ в гневе маскарадном,
и читает вслух мартиролог
тонкий вечер в сюртуке парадном.

А потом – заплаканный восход,
томный вздох изысканного трупа,
мальчик смотрит – белый пароход,
черный зонтик, каменная ступа.

Мальчик смотрит. Мальчик видит смерть.
Мальчик улыбается и воет,
разгребая выгнившую дерть,
голубая крыса норку роет.

Желтый дым под низкою луной,
поцелуй тоски необъяснимой,
Боже мой, как жадно нас весной
манит сон значительностью мнимой.

Мать святая, вечная судьба,
дом казенный, дальняя дорога,
и рыдает черная труба,
в сумерках испуганного бога.

И хохочет черная труба
на пороге чумного барака.
Нянька-смерть, распутна и груба,
похотливо скалится из мрака…

 

ВЕЛИМИРУ ХЛЕБНИКОВУ

«И на путь меж звезд морозный...»
В. Хлебников

Герой полузабытых мелодрам,
наемный воин, купленный приятель,
оживших статуй дерзостный ваятель,
первосвященник, осквернивший храм,

лукавый раб, коварный сердцеед,
жеманный щеголь, жалкий искуситель,
бездушный вестник, равнодушный зритель
никчемных поражений и побед.

Неуязвимость любящих. Но в чем
загадка душегубства? Или снова
замрет уток, распустится основа
и память возвратится палачом?

Безрадостность ненужного добра,
бессмысленность заклятий и проклятий,
бесплодность дум, отчаянье объятий
и пуля из литого серебра.

Холодный ветер, черная луна,
морозных звезд  прищуренные веки,
ненужных слов мелеющие реки
и бьющая по сердцу тишина…

 

СЕРГЕЮ АЛЕКСАНДРОВСКОМУ

Знакомый мой, забыв врачей советы,
зайдет в ларек за пачкой сигарет
и бросив взгляд случайный на газеты,
увидит в черной рамке мой портрет.

Родня, вздыхая, снимет зал шалмана,
и вот, учуяв запах новостей,
придет почтить усопшего шамана
толпа не мной отобранных гостей.

Незваный друг, забредший на поминки,
изобразит застольную печаль,
и лихо дернет рюмку для разминки,
кроша зубами треснувший хрусталь.

И будут чавкать траурные гости,
один, икнув: «А ну, давай до дна!»
швырнет на стол обглоданные кости,
и по ушам ударит тишина.

Но через миг вернется шум застолья,
и гости, вновь покойного почтя,
вобьют речей осиновые колья
мне в грудь и кто-то, резвый как дитя,

по кругу пустит мятую газету,
произнесет ненужные слова
и молча ткнет в тарелку сигарету
пусть не моя, но все-таки вдова.

Все перестанут двигать челюстями,
затихнет шум на несколько минут.

И чьи-то пальцы с грязными ногтями
в мое лицо объедки завернут…

 

СЕРГЕЮ АЛЕКСАНДРОВСКОМУ

Царство немощной похоти, вечной мигрени,
мир завистливых вздохов, терзающих слух,
склеп, где вьются по стенам горбатые тени
стариков подловатых и злобных старух,

где шарахнется в ужасе смерть-повитуха,
увидав в глубине этих мутных сердец,
не вместилища душ, а гноилища духа,
не рождение в вечность, а вечный конец.

О, как дорого им прозябанье земное,
как не хочется им уходить в никуда.
Копошенье червей в застоявшемся гное,
тина в топи, в  канаве гнилая вода –

вот их жизнь. Но, вцепившись ей в горло  когтями
в жутком страхе своем перед близким концом,
как повапленный гроб с требухой и костями,
каждый хочет пред Богом казаться истцом…

 

АЛЕКСАНДРУ БЛОКУ

Слепую ярость затая,
с самим собой вступая в битву,
я об изнанку бытия
точу свой меч.

А некто бритву
зевая, правит на ремне.

И насмехаясь надо мною
в туманном движется окне
старуха с согнутой спиною.

В ее руках дрожит коса,
в зубах – огрызки коромысла
слепа, угрюма и боса,
бессмысленна, но не без смысла,

она несет тоску и страх,
и безнадежную надежду.

Дрожит коса в ее руках
и слюни пачкают одежду…

 

 

АЛЕКСАНДРУ БЛОКУ

Ночь, улица, фонарь, аптека,
гнилой забор и грязный двор,

где два нетрезвых человека
ведут нетрезвый разговор,

дыша дворовым ароматом,
не суетясь и не спеша...

Лениво опроставшись матом,
к  душе склоняется душа...

 

МИХАИЛУ ГАСПАРОВУ

Угрюмый Каин, завистью томим,
сопя, на брата пишет анонимку.
В сенате шум. Гримасничает мим.
Народ, как встарь, не платит недоимку.

И – жертва венценосного родства,
безликий узник в маске из жестянки.
Тропинка, дождь, пожухлая листва,
на голых сучьях барышни-крестьянки.

У церкви в луже дремлющий жених,
в углу невеста скалится гиеной,
девятый вал разбился и затих,
Парис в глаза Елене брызжет пеной.

Насупившись, выходит на порог
слепой боярин в шапке Мономаха,
и привечает странников острог,
и прикрывает срам седая Маха.

* * * * * *

Безумный мир, замкнувшийся в кольцо,
бесцельность встреч, бессмысленность разлуки,
и режут бритвой юное лицо
морщинистые старческие руки.

Неоднозначность образов и слов,
неясность снов, невнятность откровений,
чей блудный сын, войдя под отчий кров,
перед отцом не выпрямит коленей?

И чей слуга, зарывший свой талант,
не пустит в рост неправедные сикли?
Кого обманет брошенный Атлант?
Зачем листы смоковницы поникли?

И дряблость душ, и духа маята,
голодных пифий мрачное молчанье,
а у костра – святая простота
и бубенцов негромкое бренчанье.

И тяжкий дух обугленных костей,
и смех толпы, и шепот новостей…

 

БОРИСУ ПАСТЕРНАКУ

Тоскливые глаза
замученных животных,
свистящая лоза
и зуд ладоней потных.

Затянута петля,
палач обнялся с дыбой,
обломки костыля
шевелятся под глыбой,

а томный пастушок,
выводит на свирели
про тонкий ремешок
и мальчика на ели,

глядящего туда,
откуда нет возврата.
Погасшая звезда,
закат с ухмылкой ката,

поникшая глава
и плесень в складках тела,
и подлая молва,
что выпорхнуть успела.

* * * * *

Брезгливо морща нос
и слух замкнувши ватой,
пьет горечь тубероз
предатель подловатый.

Горящая струя,
рыдающие строфы,
и радость холуя
бежавшего с Голгофы…



СОФИИ ПАРНОК

– Как в бане испаренья грязных тел,
над миром испаренья темных мыслей.
В бесплодной суете никчемных дел
стоит пигмей в толпе надменных вислей.

Проснувшись, Лазарь рвется из глубин,
спеша на зов. И, выйдя из гробницы,
давно забытых родин и чужбин
отряхивает прах. Его глазницы

кишат червями, череп обнажен,
сползает плоть гнилая лоскутами,
а рядом кто-то лезет на рожон,
с ним поменяться требуя местами.

Венера в молью траченых мехах,
любви преступной томная маркиза,
а рядом Германн кается в грехах
и рвет колоду праведная Лиза.

За далью даль… Вколачивает в гроб
кривые гвозди плотник. Зябнут руки,
а рядом кто-то падает в сугроб
и затихают запахи и звуки.

Слиянье тел, разъединенье душ,
мелеет Рейн, седеет Лорелея,
и не слышны за воплями кликуш
шаги судьбы по крыше Мавсолея…



БОРИСУ ПИЛЬНЯКУ

Ни ритм, ни метр уже не строим,
чеканной рифмы не куем.
Скрипим пером блудливым, коим
бумагу пачкаем. Внаем

сдаем расстроенные лиры,
незрячи, немы и глухи…
Не смеют, что ли, командиры
нам запретить писать стихи,

заставив перейти на прозу,
где, без забот и без труда,
несутся сани по морозу,
выходит Лиза из пруда,

деревни мимо проезжая,
слетает шляпа с головы,
и мчится тройка удалая
среди некошеной травы,

заводят в темные аллеи
следы невиданных зверей,
и расчищает пропилеи
в забытый храм архиерей.

* * * * *

…В чужбине свято наблюдаю
родной обычай старины
и не спеша иду по краю
давно погашенной Луны…




ВЕРОНИКЕ АФАНАСЬЕВОЙ

И входит... страх. На мягких лапах
Крадётся он в гнетущей мгле.
Как зверь, почуя крови запах,
Минуты ждёт, припав к земле.
Вероника Афанасьева

И входит ужас. В час рассвета,
сквозь муть оконного стекла,
когда, в предчувствии ответа,
устало Морта рассекла
тупыми ножницами пряжу.

Затих напев веретена,
но я по-прежнему бродяжу,
а ты по-прежнему юна.

…остановившихся мгновений,
теней, мелькнувших на стене,
бесплотных рук прикосновений
в неопалимой купине,

игры судьбы, реки кровавой,
старухи в пламени костра,
толпы, следящей за расправой,
вины…

Раскаянья сестра,
а может быть, сестра надежды
меня зовет. И оттого,

поэт идет – открыты вежды,
но он не видит ничего.




АННЕ БАРКОВОЙ

Боги жаждут... Будем терпеливо
ждать, пока насытятся они.
Трут намок. Раскрошено огниво.
Вязнут в плоти зубья шестерни.

Рвется пряжа. Атропос зевает.
Энио таращится в окно.
Над пустыней солнце замирает,
покрывает пыль веретено.

Трубный рев обрушивает стены
и плывет, угрюма и страшна,
раздвигая тушей клочья пены,
в низком небе мертвая луна.

Похоть душ взывает и взыскует,
похоть тел сиренами поет,
и Форкида смертная тоскует,
в безнадежный ринувшись полет.

В борозде, ползущей вслед за Кадмом, –
по иному нам не суждено, –
задыхаясь в мраке безотрадном,
прорастает мертвое зерно.

Боги жаждут... Так поднимем чаши
за судьбу, которая свела,
оболочки сброшенные наши –
в никуда бредущие тела…



 

ПОСВЯЩЕНИЯ ВАДИМА МОЛÓДОГО

 

Посвящение: обряд, опыт; дар, жертва; форма, жанр.
Посвящение объединяет под сенью священного те смыслы, энергии и события, которые в языках классических культур именовались разными словами. Обычно бывает наоборот: те значения, что некогда со-держались в духовной ёмкости древнего слова, в современном языке оказываются разнесёнными по разным слоям и областям узуса.
Русский глагол «посвящать» обладает духовной ёмкостью древнего слова.
В посвящающей речи поэта вмещающий простор этого слова является как живое, напряжённое пространство свершения.
Тайное пространство. Пространство тайны.
Посвящающая речь поэта посвящает в таинство его внутреннего собеседования с теми, для кого слово стало мерой мира и бытия, – ближними и дальними, живыми и умершими. «Посвящать в мистерию» по-гречески – μυέω, от этого глагола происходит μύστης – посвящённый, мист. Все, к кому обращены стихи поэта, – мисты, собравшиеся в пространстве мистерии либо причастные к нему. В свою очередь,  μυέω связан с μύω – «закрывать, замыкать». Внутреннее пространство, место мистерии – закрыто, замкнуто. Замкнуты уста. Посвящение в таинство есть вступление (римляне станут говорить – initium) в молчание. У пифагорейцев неофитам перед инициацией предписывалось молчать в течение пяти лет. Это было упражнение в молчании, μελέτη. В мистерии осуществляется подлинный опыт замкнутых уст. В молчании рождается внутреннее слово, λόγος ἐνδιάθετος. Общение поэта с посвящёнными ведётся на языке внутреннего слова.
Греческий язык не выговаривает того, что посвящающая речь освящена молчанием, хранящим тайну, и освящает слово произнесённое. Царство произнесённого, в котором все мы ежедневно пребываем:

Неоднозначность образов и слов,
неясность снов, невнятность откровений...
(Михаилу Гаспарову)

В этой апофатике Вадима Молóдого – неслышное звучание неисследимого, таинственной, одушевляющей глуби, из которой слышимое слово про-из-несено. Поэтическое посвящение посвящает и освящает, приобщая к тайне невыговариваемого. Это посвящающее освящение есть дар.
Посвящение-приношение богам: жертва, возлияние; посвящение-служение, посвящение себя: клятва, обет; по¬свя¬щение-подношение плодов своего труда другому: благодарение. Посвящение сочетает в опыте произнесённого небесное и земное, божественное и человеческое, внутреннее и внешнее, своё и иное.
Когда мы посвящаем время чему-то или кому-то – мы восприемлем само время как непреходящий, священный дар бытия. Мы становимся им.
Пишущий посвящение – мистагог. Его речь погружена в бездну и бездной освящена – той самой бездной, в которую на каждом шагу, не ведая того, всуе проваливается суетный мир:

Отвратительный мир неприкрытого срама,
мир мышиной возни и собачьих боёв,
где трагедия – фарс, где играется драма
труппой бездарей, хамов и их холуёв...
(Евгению Витковскому)

– и которая для поэта есть разверстое сердце подлинного мира – мира мистерии. В произнесённом слове мистерия не может быть названа. Речь мистагога разворачивается в оскудении бытия – если воспользоваться неоплатонической образностью, можно сказать: на периферии света, у закосневшей, оплотневшей гилетической границы сущего. На этой периферии посвящающая речь не только апофатична, но и неминуемо, необходимо гротескна: внутреннее слово, несущее собранность и строгость молчания, проступает во тьме квази-небытия в причудливых и жутковатых формах, облекаясь в эйдолы, фантазмы. Они наполняют мир стихов Вадима Молóдого – в той мере, в какой стихи воплощают эту периферию космоса:

Гнилая кровь сочится из земли,
залито поле брани трупным ядом.

Слепой старик сжигает корабли,
и дух сомненья мрачно бродит рядом.
(Владиславу Ходасевичу)


Лизнув колеса, лег на рельсы пар,
поникший дым к трубе прижался робко.
Угрюмый красноглазый кочегар
куски моей души бросает в топку.

Туман промозглый, мокрая земля,
усталый Йорик дремлет, яму вырыв,
носильщики, губами шевеля,
разносят по вагонам пассажиров.
(Ивану Елагину)


Висят как туши звезды на крюках,
орел раскинул крылья в облаках,

и капает Луны кровавый сок
на времени обугленный песок.
(Николаю Гумилеву)

 

Примеров множество. Образы, которые называют «готическими». Это не метафоры. Это плоть и кровь нашего существования. Это боль поэта. И порою лишь сквозь эти знамения боли – из мира «здешнего» – мы, словно сквозь мутное стекло, угадываем пространство мистерии:

И входит ужас. В час рассвета,
сквозь муть оконного стекла,
когда, в предчувствии ответа,
устало Морта рассекла
тупыми ножницами пряжу.
(Веронике Афанасьевой)

Лишь сквозь шум словес мира «здешнего» слышим разговор посвящённых.
Однако этот шум словес есть ничто иное, как эхо вселяющего ужас шума ангельских крыл. И каждому из «здешних» слов поэт знает цену, ибо каждое слово – сосуд, в котором резонирует молчание тайны. Посвящающая речь поэта вслушивается в мир произнесённого и в изрекании хранит ясность услышанного. Это дань и дар мудрости.
Я не оговорился: речь вслушивается. Вслушивание речи есть поэтическое пребывание в мире произнесённого; изрекающее хранение ясности услышанного – поэтический помысел мира. Слово «помысел» достаточно точно переводит то, что говорят греческая μελέτη и латинская meditatio: внемлющее прохождение мыслью чрез опыт иного, мысленное проживание иного. Посвящающий дар поэта, помыслив мир, осмысляет и собирает его под сенью священного: в логосе (λόγος – от λέγω). Мир мифологических образов и символов, аллюзий и цитат – всего того, что называют «культурными смыслами» и что традиционно трактуется как духовный фундамент поэтики Вадима Молóдого, – обретает в посвящающем помысле спасение: оскудению бытия с каждым словом кладётся предел и речь в каждом слове обращается к своему истоку, возвращается во внутреннее пространство тайны.

...Наяву ли, во сне ли,
познавая явлений сокрытую связь,
я, взлетев до небес, покидаю качели
и сметаю с подошв надоевшую грязь.
(Федору Сологубу)

Посвящающий помысел поэта – опыт возделывания души для возможности непрестанно слышать исток произнесённого. Это опыт культуры. Слышать священное. Стоять в начале.

Там, где носится дух, где безвидна земля и пуста,
где вместилища душ не возникли до срока из праха,
там, где нет ничего, до предательства и до креста,
там, где замерло все, от бесплодной надежды и страха,

я стою. Но на чем? Нет ни тверди, ни звезд, ни луны,
нет ни ада, ни рая, ни жизни, ни смерти, ни слова,
нет ни яви, ни света. Но есть ожиданья и сны,
и душа, что на плаху улечься с улыбкой готова.
(Геннадию Зельдовичу)

Рекущее молчание. Исполненная духом пустота. Таинство. Жертва. Дар.
Новая книга Вадима Молóдого не просто «наследует» давней традиции литературных посвящений. Здесь посвящение раскрывается как «внутренняя форма» творчества поэта, как жанр не литературный, но бытийный, как само существо поэзии.
Каждое стихотворение – посвящение в культуру мысли и слова.
Посвящение в культ.
Sapienti sat.

Олег Комков




Купить в интернет-магазинах: