Магид С.

Dichtung und Wildheit: Комментарий к стихотворениям 1963–1990 гг. – М.: Водолей, 2014. – 320 с.

ISBN 978–5–91763–226–1; ISBN 978–5–91763–228–5 (Dichtung und Wildheit)

Сергей Магид (р. 1947 г., Ленинград), в 1970–80-е гг. печатался в самиздате. В 1981–1988 гг. входил в ленинградское неформальное объединение поэтов, прозаиков и переводчиков «Клуб-81». В 1985–1990 гг. принимал участие в подготовке создания Ленинградского Народного фронта. В 1990 г. уехал из СССР. Живет в Праге.
Комментарий к стихотворениям это комментарий к жизни. Комментарий субъективный, пристрастный, предвзятый, несправедливый, – как и сама жизнь. В свою очередь, жизнь человека, пишущего стихи, превращается постепенно в комментарий к его стихам. Всё вместе – жизнь, стихи, комментарий к жизни, комментарий к стихам – стало содержанием этой книги. История, здесь рассказанная, начинается в 1965 г., когда автору исполнилось 18 лет и он ощутил, что жизнь кончится смертью и с этим надо что-то делать, и завершается в 1990 г., когда из всех ощущений у автора остались только два: изумление и гнев. Всё, что было в промежутке, было заполнено стихами, которые оправдывали жизнь, придавая ей смысл, – и жизнью, которая ощупью передвигалась от стиха к стиху, как от смысла к смыслу, пока эти смыслы не исчерпали себя.



ОГЛАВЛЕНИЕ



I.    ГУЛЛИВЕР В СТРАНЕ

II.    НАШ ДУРАК

III.    СТРОПИЛО
Вовк

IV.    СКРИБЕР
Дитя
Мэтр и медный чайник

V.    ТУСОВКА
Люди
Меморандум Волчека
2005-й год
Среда
Идолы пещеры

VI.    МЕМОРАНДУМ ИОССЕЛЯ
Иоссель. Свет в тёмном углу

VII.    ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ МИР

VIII.    ПОРЫВ ВЕТРА




…Брел Тредиаковский через Неву, льдами вздыбленную, и было ему до слез обидно. Он ли грамматики не составитель? Он ли од торжественных не слагатель?.. Так что ж вы, людишки, меня-то, как собаку бездомную, по кускам рвете? Тому не так. Этому не эдак. И любая гнида учит, как надо писать…

В.С. Пикуль. «Императрикс» – слово звериное




I. ГУЛЛИВЕР В СТРАНЕ…

 

This will never end
‘Cause I want more.
More, give me more,
Give me more.

Fever Ray (Karin Dreijer Andersson)
If I Had A Heart

Это никогда не кончится,
Потому что я хочу больше.
Больше, дай мне больше,
Дай мне больше.

Февер Рэй (Карин Дрейер Андерссон)
Если бы у меня было сердце


The foot feels the foot, when it feels the ground.
(Нога чувствует себя ногой, когда чувствует землю.)
Американская пословица

 

Много лет я старался о них не думать.
Много лет я думал о них, но не хотел их знать.
Много лет я знал, что они существуют, но не хотел о них слышать.
Много лет я только о них и слышал.
И вот теперь, в довершение ко всем моим мукам, мне еще надо о них писать.
А я ведь с ними расстался навсегда.
Отряхнув прах со своих кед.
Потому что ботинки носили они.
А я носил кеды.

Кеды я носил потому, что ботинки моего размера они не производили на своих обувных фабриках.
Это было нерентабельно.
Ну сколько могло было быть таких гулливеров как я? Раз-два и обчелся.
Поэтому я носил кеды.
Весной, летом и осенью.
А особенно зимой – потому что зимой идти в них было легко и ходить надо было быстро. Пока нога еще чувствовала землю.

Да, это правильно: рассказывая о проблемах роста, в том числе и поэтического, если таковой, конечно, был, надо всегда начинать с обуви, с того, в чём ноги по земле ходят.

Так вот, сижу я как-то раз на лавке в зале ожидания Балтийского вокзала. А по залу ожидания прохаживается великан-с-ноготок и как раз внимательно поглядывает всем на ноги. Что-то он выискивает в этом зале, кого-то он там вынюхивает, какую-то он исполняет важную ихнюю работёнку. Подходит, конечно, и ко мне, останавливается, смотрит и говорит:
«Ты что», говорит, «зимой кеды-то носишь, а?»
«Ни фига себе!», говорю, «а что?»
«А то», говорит, «что я вот тебя сейчас в милицию сдам».
«Да ну?», говорю, «это за что же?»
«А ты мне вот скажешь щас как на духу, что ты вообще здесь делаешь или…», говорит великан-с-ноготок, плюгавенький такой великанчик, филёр, попка, сексот, петух недоопущенный.
«Что или?», говорю, «я сижу в зале ожидания, потому что сейчас зима и на улице холодно, и жду здесь поезд из Вильнюса, которым должна приехать моя жена».
«Ага», говорит, «значит, и жена у тебя есть».
«Есть», говорю, и жду, что еще он такого скажет, чтоб у меня была причина его убить. Теоретически.
«Ладно», говорит, «жди жену, раз она у тебя пока есть», и удаляется, поспешая, вроде бы как в сортир.
Конечно, я мог встать и свалить оттуда, от греха подальше, но с чего бы стал я это делать? Виноват я был в чём? Вызывающе себя вел? Одет был неприлично? Нет, вел я себя как рядовой законопослушный гражданин в зале ожидания вокзала, построенном для того, чтобы люди в нем занимались ожиданием поезда, чем я и занимался тихо-мирно, но великан этот с ноготок определил моментально собачьим своим нюхом, что я – не их.
И вот возвращается он через пять минут в компании мента.
Мент высок, красив, в элегантном полушубке и с пушкой на боку, а не с завтраком в кобуре. И, конечно, изысканно вежлив, не то что во времена Большого Террора, поскольку времена наши – вегетарианские.
«Документики попрошу».
«Какие», говорю, «документики. Документики дома, а я здесь поезда жду».
«Тогда пройдемте, гражданин».
«А вы мне скажете, наконец, в чем дело?», говорю.
«Пройдемте, гражданин», говорит мент устало. «И не бузите тут».
И вот все они поворачивают ко мне свои рыбьи, как в рассказе Чехова, морды, все они вперяются в меня своими сонными буркалами, весь этот долбаный зал ожидания на этом долбаном вокзале в этой долбаной колыбели их долбаной революции и тщательно содят себе в грядку памяти, как бузотера в кедах уводят стражи порядка в отделение за… Да какая разница, за что. Там знают, за что.

В тот раз я отделался трёшкой штрафа за отказ предъявить документы представителю власти и мягким выговором за то, что не ношу с собой паспорт, а также настойчивым пожеланием катиться с ихнего вокзала как можно дальше, так, на всякий случай, профилактики ради.
И я, конечно, пошел, но, естественно, не с вокзала, а на перрон номер семь, куда подходил поезд из Вильнюса.

*

Ну что поделаешь, прожил я на Святой Руси 43 года.
Из них 27 лет, – с большими или меньшими перерывами, – сочинял поэзию, – или мне казалось, что поэзию.
За эти 27 лет в официальной русской печати один раз было опубликовано шесть моих стихотворений.
Это немало, если считать, что, скажем, у Саши Морева их было при жизни в той же печати опубликовано тоже шесть, у Аронзона – пять (из них одно – в Ташкенте), а у Роальда Мандельштама – вообще ни одного.

Диктатор в фильме «Покаяние», – а этим фильмом, как нам тогда казалось, были отверсты все двери, – куда? – оказалось, в никуда, – во время своих бесконечных монологов по-грузински задаёт всё время один и тот же возмущённый вопрос по-русски: «Рази это наррр-мальна?» Подразумевая, что, нет, мол, ненормально это, и он, диктатор, такое положение дел исправит.

Но мы-то с вами не диктаторы и поэтому мы-то знаем: на Руси это нормально и поэтому исправить здесь ничего нельзя.

 

***


 

Осенью 1965 г., в возрасте 18 лет и 4 месяцев, на ночном дежурстве в аккумуляторной, я неожиданно обнаружил, что жизнь бессмысленна.
Жизнь бессмысленна по самой простой и очевидной причине: всё, что бы ты ни делал, кончится твоей смертью. Смертью каждого. Смертью всех.
Этого я не просто не мог понять, – я не мог этого вынести: надо было немедленно, в ту же секунду, кончать жизнь самоубийством. Зачем же было жить еще хоть на секунду дольше, если было совершенно ясно, что всё теперь ни к чему, – планы, мечты, надежды, ожидания, – всё это абсолютно бессмысленно, ведь что бы ты ни планировал, какие бы усилия ни предпринимал, всё кончится твоей смертью. Зачем же тогда делать то, что лишь предшествует ей? А предшествует ей всё, чем ты сейчас живёшь. Зачем же жить?
Естественно, что я не собирался советоваться по этому вопросу с родителями. Они закидали бы меня «нашим дураком» с головой, так что и следа бы не осталось. Опять за то, что «нахватался».
А я в процессе своих одиноких размышлений снова изобрёл велосипед, т.е. поставил перед собой вопрос, который одна из современных философских школ, – осенью 1965 г. я ещё не имел о ней ни малейшего представления, – считала главным вопросом философии: кончать жизнь самоубийством немедленно или подождать? А вовсе не вопрос о том, что первично, – бытие или сознание. Вот до каких глубин антисоветчины я додумался.
Короче, жизнь кончилась. Зачем жить, если незачем? А незачем, потому что жизнь конечна. Но если конечна, какая разница, когда наступит конец? Если всё равно конец. А если всё равно конец, то зачем что-то начинать? Ведь что бы ты ни начал, всё равно конец. Но если всё равно конец, тогда зачем было начало? Тогда зачем родился? Я что, просил, чтобы меня рождали? Почему я должен теперь отвечать за сексуальные игры моих родителей во имя продолжения их рода? Какого продолжения? Куда? За что?
В общем, сказка про белого бычка. Сказка человека без Бога. Тогда я этого, конечно, не понимал. Тем более тяжело смотреть мне на этого человека теперь. Но таков был путь. Такова была его тяжесть. Такова была его глупость.
Эти «сёстры тяжесть и глупость» мучили не одного меня. Мой знакомый подошел к проблеме более решительно, прямо с античным стоицизмом. В день своего двадцатипятилетия он выпил бутылку водки, в разгар празднования включил на кухне газ во всех четырех конфорках, не зажигая пламени, уселся сверху в позу лотоса и постепенно уснул. В оставленной записке было написано: «Сегодня мне исполняется 25 лет. Это старость. Зачем?». Римский способ, думал я и втайне восхищался.
Ощущением абсолютной бессмысленности жизни и хождением по её краю над притягивающей пропастью самоубийства как логического выбора я мучился с осени 1965 до весны 1966. Представлял в гробу лица моих родителей и друзей. Не понимал, зачем мне жить, но боялся убить себя. Однажды, когда жажда смерти стала невыносимой, я пришел к Глэду и спросил его, как лучшего друга, что мне делать. «Повесься», – сказал Глэд.

В конце апреля 1966 г. произошло второе событие, мистически связанное с первым, т.е. с обнаружением бессмысленности жизни. Связанное потому, что через него я пришел к выходу из положения, узнав, кáк бессмысленности жизни следует противостоять.
Что э́то было в конце апреля я запомнил, потому что на вопрос представителя райкома комсомола о том, сколько мне лет, ответил тогда, что мне 18 лет и 10 месяцев.
В тот день районные комсомольские орлы решили устроить в НИИ деда Менделея добровольно-принудительную дискуссию на тему «Что такое счастье?» Тема вообще типичная для шестидесятых с их физиками, которые старались перещеголять лириков. Типичное такое развлечение вегетарианской геологической эпохи. Такой уже маразмирующий антропоцен. Дискуссию проводили партком, профком, местком и, видимо, комитет госбезопасности.
Народу нагнали полный актовый зал. Я сидел в самом заднем ряду и играл в карманные шахматы с инженером Проценко. Инженер был ловцом юных душ, и я об этом догадывался. Он усиленно обхаживал нас с Глэдом и даже приглашал к себе домой. Мы только не могли ещё понять: он «внутренний эмигрант» или «педик» (термина «гей» мы тогда не знали).
В течение, наверное, полутора часов с гаком заранее намеченные в выступавших гундосили в микрофон о том, как они счастливы строить коммунизм и разные химкомбинаты в тайге, как они счастливы быть со своим народом, как они счастливы быть советскими инженерами, как они счастливы быть, как они счастливы. Народ шумел, перекликался, травил анекдоты, играл в шахматы, читал книжки. Наконец митинг окончился, там, впереди, встал представитель райкома комсомола и спросил, не желает ли кто сказать заключительное слово. Из заранее не запланированных.
Я понял это как веление совести и призыв эпохи и, не в силах выдержать лицемерие, ханжество и хамелеонство выступавших, потопал к микрофону. Зал протестующе загудел, потому что все давно уже хотели домой. Но когда я начал говорить, наступила мертвая тишина.
«Все, что говорилось перед этим, – абсолютное вранье», сказал я. «Ничему не верьте. Счастье – это одиночество. Это когда человек сам по себе и свободен от массы. Это когда он делает то, что сам полагает нужным, а не то, что диктует ему толпа. Счастье – это когда люди не лицемерят, когда они могут без страха говорить правду. Счастье состоит вовсе не в том, чтобы строить коммунизм, как тут доказывалось в течение часа и сорока минут, а в том, чтобы быть одному и в этом качестве быть верным только себе, а не какой-то там псевдосоциалистической Родине».
И так далее, в том же духе тех же шестидесятых лет и немножко лорда Байрона, т.е. задолго до постмодернизма.
Всё это я сообщал изумленному коллективу, парткому, профкому, месткому и, очевидно, комитету госбезопасности довольно спокойно. Теперь я так спокойно говорить не умею.
В зале было так тихо, что я слышал, как скрипит стул под ёрзающим представителем комсомола.
Зато, когда я окончил свои романтические излияния, народ разразился бурными аплодисментами, переходящими в продолжительные овации. Кто-то свистел в исступлении, кто-то топал ногами, в общем куда там Вознесенскому или Евтушенко с их вечерами в Политехническом.
Тут снова встал представитель райкома комсомола и спросил, сколько мне лет. 18 лет и 10 месяцев, сказал я, не догадываясь о том, что вот на такой бы срок он бы и послал меня, куда Макар телят не гонял, будь его воля.
Но тут поднялся весь митинг промолчавший мужичок, который там сидел рядом с представителем комсомола, и в зале почему-то снова стало очень тихо. До сих пор не знаю, кто это был: продвинутый гэбэшник или почитывающий запрещенную литературу секретарь райкома по идеологии (и значит, в общем, тоже из того же комитета), но его выступление повлияло в итоге на мою жизнь почище проповеди какого-нибудь славного пастыря.
«Молодой человек», сказал он, «является носителем буржуазной и антикоммунистической философии, которая называется экзистенциализм. Её представители в Германии – фашисты Хайдеггер и Ясперс, во Франции – ревизионисты Сартр и Камю, в России это были белогвардейские эмигранты Бердяев и Шестов». Слово с горы Синай было сказано.
Прибежав вечером к Глэду, я взахлеб повторял впервые услышанные имена наших будущих идолов и тщетно пытался выговорить слово «экзин-стен-национализм».
Время было, повторяю, ещё на редкость вегетарианское. Последний, может быть, глоток вегетарианского времени. За публичную пропаганду доселе неизвестного мне «экзинстеннационализма» мне не было ни-че-во.

Это был год, когда ещё можно было найти у букинистов и по сравнительно недорогой цене приобрести Ницше, Шопенгауэра, Виндельбанда, Куно Фишера, Н.О. Лосского, Фрейда, Гамсуна, Мережковского…
Именно тогда я собрал свою первую философскую и поэтическую библиотеку.
В ней были «Самопознание» Бердяева, «Апофеоз беспочвенности» Шестова, «Единственный» Макса Штирнера, «Страх и трепет» Кьеркегора, «Заратустра» Ницше, «Афоризмы житейской мудрости» Шопенгауэра, «Тотем и табу» Фрейда, несколько «Историй философии» в переводе с немецкого, «эфиопские» и «корсарские» стихи Николая Гумилева и изданная в Америке антология чернокожих поэтов мира, начинавшаяся с Пушкина.
Мой бывший одноклассник работал тогда библиотекарем в Педагогическом институте имени Герцена. Это был второй источник нашего самообразования: он таскал домой поэзию из спецхрана и, будучи первоклассным фотографом, лепил самиздат на фотобумаге. Предпочитал почему-то женщин: Цветаеву и особенно Ахматову. Бродил по Питеру и бормотал: «Я на твой порог – поперёк…»
Потом только до нас дошло, что ведь Ахматова в начале того года ещё была жива (мы были младше «ахматовских сирот» Бродского, Наймана, Рейна и Бобышева на семь лет, тогда это было как бы разрывом в несколько поколений, теперь это ничто, общая старость), но нам казалось, что Ахматова приходит к нам из той поры, которая давно исчезла из памяти людей: нас эта пора, думали мы, во всяком случае не касается.
Мы не могли тогда понять, что это время всё еще длится (или скорее стоит, как кол в заборе), что все мы в истории, а не вне её, что история не только не кончается, но и не движется, она всегда на месте, всегда одна и та же, меняются только слова для обозначения одних и тех же человеческих чувств, идей, переживаний, поступков. Меняется язык, но не глубинная суть событий, в которых участвуют люди. Глубинная суть всегда одна – путь. Почти не ощущаемый, почти не видимый.
В отличие от тех, кто теперь говорит, что всех нас в ту пору мучали коммунизм, тоталитаризм, развитой социализм, КГБ и прочие ужасы, я должен сказать, что нас мучили тогда гораздо более страшные и осязаемые вещи, совсем не зависящие от политического и социально-экономического строя: смысл жизни, неизбежность смерти, причины и цели творчества.
Женя Янжул, мой пропавший друг, писавший мне в письмах: «Здравствуй, Адриан Леверкюн», читал нам свои стихи:

И ты уйдешь. Упав, остынув.
Вот жизни суть.
У каждого есть свой Мартынов
и выстрел в грудь.

Между тем, благая весть была сообщена, спасительное слово «экзистенциализм» произнесено, – не то агентом спецслужб, не то партийным идеологом, неважно.
Так ведь и Пушкин говорил в своё время, что единственный у нас в стране европеец – это наше правительство (Письмо к П.Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г., перевод с французского). Это оно нас просвещает. В основном через свою тайную полицию.
На следующий же день я помчался по библиотекам и книжным магазинам и, – Бог всё видит! – тут же обнаружил в Академкниге на Литейном только что вышедшую антологию под названием «Современный экзистенциализм» (Современный экзистенциализм. Критические очерки // Редакционная коллегия: Л.Н. Митрохин, А.Г. Мысливченко, Т.И. Ойзерман. М.: «Мысль», 1966). А потом рассказывайте, что мистики не существует!
С этой книгой под мышкой, – и чуть ли не благодаря ей, – я и ушел в армию.

В 1966 г. экзистенциализм стал моей религией. Моей верой, надеждой, любовью и матерью их Софией, премудростью Божьей. В экзистенциализме я тогда обрёл спасение.
Вот эта книга.
Она прошла со мной три года армии и сорок лет блуждания в пустыне.
В ней 563 страницы.
Это, возможно, лебединая песня Оттепели, попытка в последний момент, пока ещё окончательно не завинтили гайки, сообщить русскому читателю о современном состоянии мировой мысли, в конечном счете, о тех «произведениях мировой литературы», которые написаны и продолжают писаться «без разрешения», но главное – о том, как дальше жить: «что значит быть самим собой, кáк мы должны пользоваться нашей свободой, кáк мы можем сохранить мужество перед лицом смерти», – ну, это уже цитата из предисловия.

 




Живого поэта я увидел только на переломе 1969/1970 гг., а до этого общался лишь с мёртвыми. Общение с мёртвыми вообще интимнее, чем общение с живыми. Мёртвые это замечательная, неприхотливая компания и мне всегда было с ними легко. А с живыми – трудно.
С живыми было так трудно, что постепенно я начал воспринимать их как неживых, особенно в коридорах Ленинградского университета имени А.А. Жданова, сильно подозревая, что настоящие живые находятся где-то совсем в другом месте.
Это другое место я определил для себя в армии, в армии как таковой, не суть, как она называлась тогда и там, – US Navy, Deutsche Wehrmacht, Royal Air Force, ЦАХАЛ или Советская, она же просто русская. Речь шла о том, чтобы найти чистый экзистенциальный полигон для испытаний. Для испытания, во-первых, самого себя, а во-вторых, – на себе самом, – базовых положений немецкой, французской, русской, испанской и итальянской экзистенциальной философии.
Перед окончанием второго семестра 1966 г., – думая, что навсегда, – я оставил дом имени эпилептика Жданова А.А. и в сентябре того же года был естественным путём взят в Ракетные войска.
Правда, в связи с нестандартным ростом, мне светили тесные и сумрачные отсеки Подводного флота на четыре года; но я не прошел по зрению, – очкариков на желтые подводные лодки на брали.
Фашисты, ревизионисты и белогвардецы Хайдеггер, Сартр, Шестов, сами того не подозревая, отправились вместе со мной. Нам предстоял длинный-длинный наряд вне очереди.

Я и понятия не имел, что в том же 1966 г., когда я бросился, как в омут с головой, в Советскую Армию – искать покой и волю, а также собственную поэзию, – Ян Сатуновский уже написал свой текст номер 436, в котором были такие замечательные смыслы:

Ммм, мммм, мммм-м,
ммм-ммм, мммм, мммм-м,
ммм-ммм, ммм, мммммм-м…

К подобной простоте и полноте мне было ещё шагать и шагать. По плацу и в марш-бросках.

*

 

ВОВК

 

Старший сержант Вовк был призван на действительную службу не в 19 лет, как все нормальные люди, а в 27, на самом пределе срока. Дома он оставил жену и был страшен. И, конечно, не Баба Настя и Хряк, и не гауптштурмфюрер Абзец, а спиногрыз Вовк был истинным тираном, согласно учению Дона Хуана Матуса, и абсолютным повелителем батареи связи, в которой я служил радистом.

Вовк был двухметров, лыс и носил галифе в обтяжку, так что ни у кого не было сомнений в том, что его жена с ним бесконечно счастлива и с нетерпением ждёт его после дембеля.
В отдельно взятой казарме 1133-й ракетной бригады Сухопутных войск СССР вовк царил точно так же, как на всей остальной территории Святой Руси – кафка, которую надо было, как известно, сделать былью.

Я всерьез готовился к испытаниям.
В личное время продолжал читать Камю и Сартра из своего уже зачитанного Краткого курса истории экзистенциализма.
Пока человек жив, для него ничего не потеряно, он есть свободное незавершённое существование.
Укреплял себя Хайдеггером.
Жизнь есть бытие-к-смерти, всё остальное – Sorge (Sorge (нем.) – (зд. ненужная) забота).
В карауле, стоя на вышке 6-го поста у самой кромки девственного партизанского леса, будил спящие хвойные дебри, распевая афоризмы из «Заратустры» («Заратустру» купил в 1965 г. в букинистическом на Литейном за пять рублей). Афоризмы помнил наизусть.
Поистине, человек – это грязный поток.
Надо быть морем, чтобы принять в себя грязный поток и не сделаться нечистым.
Как же хотел бы ты возродиться, не обратившись сперва в пепел.
И т.д.
И поскольку моё дело вовсе не литература, а проблема Grenzsituation (Grenzsituation (нем.) – пограничная ситуация), и по призванию я экзистенциолог, т.е. наблюдатель человека, как он есть сам перед собой внутри своей единственной жизни, переходящей в смерть, и поскольку только это и достойно изображения, я расскажу о вещах так, как они стали.


 

Сцена 1

 

Марций
Дерусь с одним тобой. Ты ненавистней
Мне, чем клятвопреступник.

Авфидий
Ты мне – также.
Гнусней мне ты, и злость твоя, и слава,
Чем африканский гад. Готовься к бою!

Марций
Пусть тот, кто дрогнет первым, будет проклят
И станет победителю рабом.

Авфидий
Коль побегу, трави меня, как зайца.

(В. Шекспир. Кориолан. Акт I, Сцена 8
Перевод Ю. Корнеева)

 

«После ужина ко мне в каптерку», спокойно так, без всякой интонации.
«Есть, товарищ старший сержант!», отвечаю в той же манере.
Вопросы давно не задаю. Вопросы вслух задаёт только самоубийца. Солж, он когда описывал эти свои правила на зоне, все эти детские считалочки типа «не верь, не бойся, не проси» и тому подобное, не сказал о самом главном, а самое главное, не знаю, как на зоне, а в войсках, – не попадайся на глаза.
Первое правило устава: ни о чем не спрашивай.
Не спрашивай, когда что начнется или когда что кончится, не спрашивай, какой рубон сегодня дадут и дадут ли его вообще, ни в коем случае не спрашивай, что тебе делать и куда копать, а если скажут, куда, не спрашивай как, а если скажут, как, не спрашивай, чем, словом, не привлекай внимание к своей заднице.
А только смотри и слушай.
Поэтому ни о чём Вовка не спрашиваю, проявляю полное равнодушие к судьбе и в то же время полную к ней готовность. Т.е. действую в рамках amor fati.
Это его задевает, по глазам вижу. Ведь каждого вовка видишь насквозь.
Взгляд у Вовка меняется. Становится ненавидящим. И моё «я» выигрывает. Потому что мой взгляд вовку в глаза остается никаким.
После ужина стучусь в каптерку. Сидит за столом, пишет рапорт, лысина блестит.
«В ваше распоряжение прибыл, товарищ старший сержант!»
«Натрёте помещение».
«Есть, товарищ старший сержант!»
Сегодня наша батарея не дежурит по отсеку и наряд вне очереди мне не объявлен. Но не спрашиваю, за что мне это. И так понятно: за то, что присутствую в наличии. А это значит, что действительно присутствую в наличии. И это славно. Присутствовать.
Поэтому с готовностью иду к шкафчику со швабрами, мётлами, тёрками, щётками, вёдрами и прочей мурой для уборщиц, т.е. нас же самих, и выбираю себе по ноге щётку с ремнем. Щётка на прямоугольной деревянной подошве, волосья у нее пучковатые, тугие и тёмно-красные как засохшая кровь. Закрываю шкафчик. Надеваю щётку на сапог, просовывая носок под ремень, двигаю там ногой, устраивая её поудобней, так, чтобы ремень не очень жал, но чтобы и не слетал каждые две минуты, встаю в стойку лыжника, делающего первый шаг, выдвигаю вперед левую ногу, ту, которая без щётки, и – правой – пошёл.
«Чтоб пол блестел как котовы яйца».
«Есть, товарищ старший сержант!»
«Как котовы яйца блестят, знаете?»
«Так точно, товарищ старший сержант!»
«Посмотрим».
«Так точно, товарищ старший сержант!»
Тру.
Так.
Что по этому поводу говорит нам синьор Никола Аббаньяно (Аббаньяно, Никола (1901, Салерно – 1990, Милан), итальянский философ-экзистенциалист.)?
Во-первых синьор говорит, что у человека всегда есть возможность возможности.
Т.е. всегда есть выбор существования на основе какой-то почвы.
Всё равно какой, но выбор есть.
Вот как скажешь «почва», так тут же выскакивает Шестов.
А что Шестов, что Шестов?
А Шестову папаша не давал заниматься философией и гнал его в торгаши, как меня дед – в юристы, так что Шестов стал шизиком с раздвоением личности, одна его нога стояла на твёдой земле, а другая проваливалась в никуда, это гораздо хуже, чем до блеска котовых яиц натирать дощатый пол в каптерке ракетной бригады русской армии, это гораздо, гораздо, гораздо хуже.
«Что там бормочете?»
«Ничего, товарищ старший сержант!»
«Чтоб я ни звука не слышал».
«Есть, товарищ старший сержант!»
Ладно.
Но выбор всё равно есть.
Должен быть.
Должен же быть какой-то выбор?
Аббаньяно говорит, что вот эта неясность, какой сделать выбор, это и есть наша свобода, в этом-то все мы и одинаковы, на этой неясности выбора и держится наше сосуществование.
Так он говорит, со-существование.
Солидарность на основе неопределенности всего и именно поэтому.
Но со-существовать можно только с живой экзистенцией, т.е. с живым иным существованием в образе человека.
Вот тут-то и встаёт вопрос: вовк это живая экзистенция или неодушевленная эссенция?
Можно с ним со-существовать или надо к нему относиться как к ничто?
Конкретному временному ничто и всеобщему постоянному?
Подъём ноги уже болит. Быстро же тело начинает отказывать. Гораздо быстрее, чем душа или что там внутри. Ну это так всегда в начале.
«Под шкафом тоже. Под этим и под тем».
«Есть, товарищ старший сержант!».
С наслаждением скидываю щётку с ноющей ноги и хватаюсь за шкаф, чтоб отодвинуть его с дороги.
«Щётку надеть».
«Есть, товарищ старший сержант!»
Так.
Ладно.
Надеваю.
Ну как тут со-существовать, синьор Аббаньяно?
Отодвигаю шкаф.
Тру белый квадрат под ним.
До блеска котовых яиц.
Но блестит он слабо.
«Вяло трёте. Больше энергии».
Потом, уже в другой жизни, точно так же будет говорить Господин Третий Год из ленинградской тусовки поэтов, только глагол там будет другой: не «вяло трёте», а «вяло пишете». А в остальном будет та же каптёрка шесть на шесть и дрочка пола под шкафом. Но это потом.
Ладно.
Тру.
Ну что же там Аббаньяно?
Вот он считает, что самое главное из всего, в чём живет человек, это время, и что именно благодаря времени у человека появляется множество возможностей, пока в один неожиданный момент время вдруг не иссякает.
Что принесёт нам время, какие возможности, даже ещё сегодня, даже через минуту, неизвестно.
Но это-то и есть самое интересное.
«Добро, двигайте на место. Теперь вон под тем».
«Есть, товарищ старший сержант!»
Уже весь мокрый.
Пот течет по лбу, струится по щекам, как водяные пейсы у какого-нибудь настоящего еврея.
Снимаю зимнюю шапку-ушанку, в которой молодые, – а молодые мы весь первый год – из трех, – обязаны ходить в казарме.
Вытираю лоб рукавом гимнастерки.
«Шапку надеть», без выражения.
«Есть, товарищ старший сержант!»
Нахлобучиваю шапку на макушку, только чтобы не давила на мокрый, раздраженный лоб.
«Шапку надеть по уставу».
Спускаю шапку на лоб.
Мокну.
Теку.
Тру.
Матерюсь.
Ненавижу.
Стоп.
Аббаньяно говорит, что как раз неприятие мира, как он есть, – вот неподлинное существование.
А мир есть только вот этот, такой гнусный, как сейчас. Но надо его принять.
А как его принять?
Что для этого сделать?
Начинаю отодвигать второй шкаф.
Тяжелый, сука.
Но мысль моя должна мне помочь.
Мысль моя должна меня поддержать.
Без мысли моё «я» такой же шкаф.
Без мысли моё «я» вовк.
Моё «я» без мысли – вовк.
Мысль – моя почва. Моя почва – мысль.
Хорошо, двигаю шкаф, но что двигает вовком?
Ведь тоже мысль?
Мысль о чём?
О власти, о превосходстве, о собственном бессмертии?
Но ведь и моя мысль о том же.
Да любому вовку, как и мне, тоже нужен смысл существования.
Любой вовк, как и моё «я», тоже ищет этот смысл.
Но ищет его по другому, иначе, чем моё «я», по-своему.
И ведь, прямо по Аббаньяно, – ищет его через со-существование с другими.
Но как?!
Властвуя над ними, осуществляя по отношению к ним свою волю, подчиняя их, командуя ими.
И находит в этом смысл самого себя, свое предназначение, свою миссию на земле.
Подчинять, руководить, направлять, принуждать, наказывать, учить.
Но ведь и мой смысл в том же – чтобы учить и даже поучать, но только не подчинением и принуждением другого, а отстранением, отчуждением себя.
Мы все просто взаимно учим друг друга.
С большей или меньшей долей любви и ненависти, терпимости и злости.
Так вовк – учитель?!
Вот этот конкретный вовк – он мой учитель?
Мой гуру?
Потом, уже в другой жизни, я наткнулся в одном эссе архиепископа Сергия Пражского на размышление о том же, – что самые неожиданные и повседневные житейские обстоятельства служат нам СТАРЦАМИ, учителями, гуру. Но это потом.
Ставлю на место второй шкаф.
Тяжелый, собака.
Не двигаю его, а кантую, с угла на угол, царапая только что надраенный пол.
Поворачиваюсь и снова тру.
Письменный стол, за которым сидит вовк, уже близко.
«Под столом не натирать».
«Есть, товарищ старший сержант!»
Стол обхожу.
Сбоку и спереди.
Поскольку вовк сидит сразу у стены, к ней спиной, обойти его сзади не могу.
Треснуть его бляхой ремня по лысине не могу.
Схватить его сзади за шею и вдавить ему кадык в горло не могу.
Стратегически он окопался точно.
Подойти к нему можно только с флангов и с фронта.
Но с флангов и с фронта к нему тоже просто так не подойдешь, потому что стол он приказывает обойти и между нами полоса прикрытия.
Ладно, стол обхожу и двигаюсь к входной двери, откуда начал.
Пусть живёт пока.
Вот и дверь.
Уф.
Кончаю елозить ногой по полу, снимаю щётку, поджимая и разжимая пальцы в пропотевшей портянке, сапог давит как каменный.
«Ещё раз».
«Ещё раз?»
«Что не яснó?»
«Всё ясно, товарищ старший сержант!»
«Раз яснó, пошёл!»
Никаких эмоций. Не повышая голоса. Вовк сегодня в ударе. Того и гляди, кончит от наслаждения. Среднестатистический вовк в состоянии оргазма.
Снова иду по прежнему кругу.
Вернее, по прежнему квадрату, поскольку каптёрка наша имеет форму чистого квадрата.
Шесть на шесть на шесть на шесть, значит квадратных тридцать шесть, – без стеллажей и шкафов.
Серо-зелёно-коричневый квадрат.
Что делать с этим малевичем?
С этой квадратурой вовка?
А ничего.
Расслабиться.
Расслабиться телом, сосредоточиться мыслью.
Собраться.
Сконцентрироваться.
Что главное?
Главное – не растерять энергию.
Не растратить.
Энергию чего?
Пустоты.
Пуст и празден.
На мне и во мне ничего нет, кроме моей кожи и моего мозга.
С моей кожей он не сделает ничего.
Разве что начнет совать её в нужник на пространстве лица.
Ладно, это можно пережить, хотя и не стоит.
Но вот опустить, скажем, он меня не может, потому что хорошо знает, что в следующем карауле я его пристрелю.
Все они это знают.
А до мозгов моих дотянуться ему – слабó.
Тáк что – чтó?
Нога поболит и пройдет.
Остальным пусть подавится.
И тру.
Двигаю первый шкаф.
И тру.
Толкаю его на место.
Тру.
Двигаю второй шкаф.
Тру.
Толкаю его на место.
Тру.
Обхожу стол.
Тру к входной двери.
Тру.
Останавливаюсь.
Тпру.
Снимаю шётку.
Правой ноги нет.
Одна боль.
В подъеме, в стопе, в голени.
«Ещё раз».
«Как ещё раз?»
«Что-нибудь не яснó?»
«Всё ясно».
«К кому обращаетесь, рядовой?!»
«Всё ясно, товарищ старший сержант!».
Так.
Всё, действительно, яснó.
Это будет продолжаться до посинения.
До моего, то есть, посинения.
Все аббаньяно, все рассуждения о выборах и возможностях из моей головы постепенно испаряются.
Нет больше никаких выборов и никаких возможностей.
Остается только Sein-zum-Tode.
К моей Tode или к его Tode (Sein-zum-Tode (нем.) – бытие-к-смерти).
Конечно, всегда можно отказаться.
Всегда можно послать Вовка к матери.
Не расстреляет перед строем.
Не война.
Конечно, может сломать пару рёбер, выбить пару зубов, но не больше.
Конечно после этого будет гнобить каждый день.
Самыми разными способами, имя которым легион.
Да что там, каждый день, каждую минуту.
Пока не сгнобит.
Т.е. пока не взмолюсь о пощаде или не упаду без пульса.
Так уже было и в первом дивизионе и в третьем, где свои вовки.
Почему этого не может быть в нашем втором?
Почему это не может быть со мной?
Как раз со мной?
Может.
И даже будет.
Ладно, пусть это будет.
Но…
Что но?
А почему надо обязательно говорить нет?
И во имя чего говорить нет?
Во имя спасения чести?
Но какая честь может быть, если ты пустой и у тебя ничего нет, кроме кожи?
Что спасать?
Ах, у тебя ножка болит!
А что бы у тебя болело в Освенциме?
Это же лишь советская ракетная бригада.
Не лагерь уничтожения.
Ну, в своём роде, конечно, это лагерь уничтожения, – всего, что высовывается, всего, что держит в солдатской тумбочке сборник «Современный экзистенциализм», всего, что считает себя лучше других, умнее других, выше других.
Человек это мост, который надо превозмочь.
Чтобы жил сверхчеловек.
Вовк тебе показывает, кого тут на самом деле надо превозмочь.
Кого тут вообще-то очень легко превозмочь.
Достаточно приказать три раза натереть пол в каптерке шесть на шесть на шесть на шесть.
Всего делов-то.
Доползаю до двери.
Доволакиваюсь.
Сотрясаю чугунную щётку с левой ноги.
«Ещё раз».
Ну нет.
«Что-нибудь не яснó?».
«Да нет…».
«Что да нет? Это что за форма обращения?»
«Ну ясно».
«По полной форме и без ну у меня!»
«Всё ясно, товарищ старший сержант!»
«Если яснó, пошёл без разговоров!».
Иду по четвертому кругу.
То есть квадрату.
Наступает самый опасный миг.
Миг–жажды–крови.
Миг–убью–ненавижу.
Теперь проигрываю, потому что смотрю на него как ядерная бомба на Нагасаки.
А он вообще на меня не смотрит.
Никак.
И только тут догадываюсь: он ждёт.
Он ждёт, когда спрошу у него: «За что?».
И тогда он со всем своим удовольствием, с полным своим удовлетворением, ответит так же, как вслух или про себя отвечают все остальные:
«Не за чтó, а потому. Вопросы есть, рядовой? Что-нибудь не яснó?».
Всё яснó.
Нет, он не хочет моей смерти.
Он хочет гораздо худшего.
Он хочет, чтобы моё «я» перестало быть.
Чтобы моё «я» перестало быть таким, какое есть.
И стало таким, как у всех остальных.
Которые гнутся перед ним.
Которых он ломает.
Вроде Васильева, которому он за его трусость и раболепство выбривает монашескую тонзуру на голове и пускает в таком виде странствовать по казарме.
И Васильев бродит по коридорам, жилым отсекам и ленинским комнатам и весь дивизион потешается над ним и вытирает о него ноги четверо суток.
И все ржут и надрывают животики, так всё это смешно, – куски, спиногрызы, старики, зеленя́ и даже наш собственный комбат по прозвищу Герр фон Триппербах, страдающий эпилептическими припадками, смущенно хихикает в рукав кителя, утирая заодно рот от слюны.
Вот это вовк!
Васильев бы должен убить старшего сержанта или самого себя, но не делает ни того, ни другого.
Может, в этом как раз и состоит мудрость – мудрость выживания?
Я тоже сначала думал, что основный вопрос философии в том, что первично: болт или проект болта в голове, только после до меня дошло, что вопрос в другом: какой частью себя можно пожертвовать своему народу, чтобы он оставил тебя в покое, чтобы выжить?
И к чему тогда вообще выживать, если при этом надо жертвовать частью себя?
Разве это имел в виду Аббаньяно, говоря о сосуществовании?
Или вроде Матвеева, который каждое утро лижет ему сапоги до зеркального блеска, а он всё недоволен и снова поплёвывает на носки и голенища и Матвеев растирает эти плевки ладонью, а потом опять лижет.
Или маленький Ахматбаев, которого он решает по-былинному наказать за плохое знание языка Пушкина и Толстого, берёт его одной рукой за мотню слишком широких штанов, другой за воротник грязной гимнастерки с несвежим подворотничком, поднимает в воздух и швыряет об пол, как Илья Муромец Идолище Поганое, и Ахматбаев падает на растопыренные пальцы и ломает их на правой руке сразу три.
Значит всё-таки кожу мою он порушить может.
Да и в мозги может залезть.
Придется мне всё-таки уходить в глухое нет, как в зэковскую несознанку.
Но что это значит, глухое нет?
Как его реализовать?
На последнем издыхании проелозиваю к входной двери и завершаю четвертый квадрат.
Стою.
Молчу.
Жду.
Ноги дрожат.
Щётку с носка не снимаю.
Чтобы сошвырнуть ее поэффективней, когда он снова скажет еще раз, а моё «я» скажет нет.
Но он говорит «Добро, теперь марш за мной».
И моё тело не то, чтобы марш, но и не валится пока без пульса, а так, волочится за ним, с некоторым даже интересом, – какого ещё вовка сочинит персонально для моего «я» вот этот отдельно взятый сознательный Вовк?



 

Эпилог в третьем лице за отсутствием первого

 

Кориолан

Привет, отцы!
Ваш воин возвратился,
к отечеству любовью зараженный
не более,
чем в первый день похода…

(Шекспир. Кориолан. Акт V, Сцена 6)

 

Вечером того же ноябрьского дня 1966 года от Рождества Христова в каптёрке батареи связи второго дивизиона 1133-й ракетной бригады Сухопутных войск СССР собралось вече Господина Третьего Года.
На вече было высказано порицание болярину Вовку, нарушившему понятия: он принял за убогого мужика и фрайера одного из иногда встречающихся в опчестве юродивых, но полезных жидов.
Одновременно, за сим юродивым, получившим инициационное имя «Стропило», были признаны права «углового», – нейтрала-наблюдателя, которого запрещалось использовать и употреблять и который получал право выступать третейским судьей на проходящих в чистом казарменном сортире поединках, актах суровой «присяги» молодых, судах чести, публичных песенно-гитарных турнирах и прочих сходках первобытного характера.
С того вечера Стропило стал угловым.

*

Легат 1133-го ордена Сципиона второй степени легиона полковник Нýкер был этом фактом крайне недоволен, – «Кто там у вас во второй когорте замполит, капитан Жемчужный или этот Стропило?» спрашивал он примуса когорты подполковника Фусенко (кличка Кобёр, – в своих сверкающих на солнце очках и с палочно прямой спиной он и впрямь напоминал самца кобры).
Поэтому на склоне августа 1968 г. оба славных римлянина отправили Стропило (и ещё девять командировочных) от греха подальше – служить Империи на дальний германский лимес, в разложившийся западнославянский гарнизон на краю капиталистической Пустыни Тартари.
На краю пустыни Стропило, оказавшийся в роли римского легионера и цивилизатора, от скуки и отвращения практиковал медитационную технику, распространенную среди местных варваров. Они определяли её как способность всегда, везде и при любых обстоятельствах «изображать мёртвого жука» (dělat mrtvého brouka (чешск.) – т.е. играть роль совершенно постороннего, ни к чему не причастной дохлой рыбы).
Благодаря этому, Стропило выжил как среди восточных, так и среди западных славян, а когда живым, но контуженным в голову, вернулся наконец в родную ракетную бригаду, то встретил там племя младое, незнакомое, похожее на инопланетян и переходившее на двухлетний срок службы.
Укрывшись от суеты мира в пожарной центурии, Стропило вывесил на своём продавленном ложе табличку «по тревоге не кантовать, выносить вместе с койкой» и перешел на положение ветерана.
Так он дожил до Пришествия Дембеля нашего, посетившего сию обитель в 1969 году, но кроме тех, кого он непосредственно посетил, никем не замеченного. Как это и бывает всегда с явлением Божьим.

В пожарной центурии Стропило непрерывно писал. Что Бог на душу положит. Но душа была каменной.

Здесь кончается сага о Вовке, пусть будет ему земля натёртым до блеска котовых яиц паркетом.

 

*

 

Впервые я прочел стихи человека по имени О.Э. Мандельштам – в армии, в 1968 г.
Стихи были напечатаны в книге И.Г. Эренбурга «Люди, годы, жизнь», – это была энциклопедия запрещенной культуры, о существовании которой не подозревали ни гауптштурмфюрер Жемчужный, ни я.
Тем не менее я нашел эту книгу как раз в гарнизонной библиотеке и успел проглотить до начала чехословацкой смуты.
Стихи там были прямо дембельные: «я вернулся в мой город, знакомый до слез, до прожилок, до детских припухлых желез, ты вернулся сюда, так глотай же скорей рыбий жир ленинградских ночных фонарей и т.д.»
Рыбий жир, – как национальное блюдо «еврейских» детей, – был мне знаком с детства, с эпохи постоянных ангин и невырезанных гланд («детских припухлых желез»), а ленинградские ночные фонари я открыл для себя в четырнадцать лет и… ну, это особого рода свет…
Но Мандельштама как автора целой книги мне подарил Глэд, – по-моему, в самом конце 1969 г., – и тем самым меня погубил.

Мне было 22, я увидел эту книгу и пропал на всю жизнь.
Стихи были на фотобумаге.
Где их Глэд тогда достал, сейчас уже не помню.
Но помню, что на старой дедовой пишущей машинке за несколько ночей я все их перепечатал с этих фотоснимков.
Это был полный «Камень».

Я такого никогда в жизни раньше не видел и не чувствовал.
Я читал эти стихи и дрожал.
Я не мог вынести их чудовищного, нечеловеческого совершенства.

На бледно-голубой эмали,
Какая мыслима в апреле,
Березы ветви поднимали
И незаметно вечерели.

Узор отточенный и мелкий,
Застыла тоненькая сетка,
Как на фарфоровой тарелке
Рисунок, вычерченный метко, –

Когда его художник милый
Выводит на стеклянной тверди,
В сознании минутной силы,
В забвении печальной смерти.

1909

Несмотря на то, что строка «как на фарфоровой тарелке» имеет вариант «как на фаянсовой тарелке», я предпочитаю фарфор. Он страшно хрупок и он сопровождал меня в детстве. Бледно-голубые тарелки мейсенского фарфора входили в бабушкин сервиз и стояли в буфете. Цвет этот преследовал меня с детства как цвет дома и тоски. Холодное ленинградское апрельское небо бледно-голубого цвета всегда высасывало меня беспричинной печалью, особенно над устьем Невы, над заливом и каналами, оно мучило меня своей бесконечностью и предчувствием одиночества еще когда я был школьником. Незаметно вечереющие березы в скверах и садах на месте разбомбленных угловых домов были так же невыносимо грустны, их черные ветки и веточки, переплетающиеся как тоненькая сетка в узоре отточенном и мелком, в холодном и бледно-голубом месяце апреле были так трогательны в своих надеждах, протягиваясь к небу в немой молитве, так будоражили, так тревожили всё моё существо. И ведь сложнейший рисунок этих веток можно было вычертить метко, художник мог это сделать, он друг наш, он наш брат, он обречён, как и мы, потому он нам мил, близок. Но на хрупкой стеклянной тверди неба, поэзии, жизни и вечности («на стекла вечности уже легло мое дыхание, мое тепло…») он в состоянии вывести этот меткий рисунок только тогда, когда ему повезет, когда к нему придет вдохновение, когда он получит дар, а потом всё это снова в одно мгновение уйдёт прочь, покинет его, и потому сила его, художника, этого милого, близкого, понятного смертного человека, действительно только минутна, о, Господи, всю жизнь отдать за это сочетание «в сознании минутной силы»! Ведь в эту минуту художник забывает о смерти. В эту минуту он силён, а смерть становится просто печальной, такой же печальной, как бледно-голубое апрельское небо, как рисунок ветвей на его фоне, как печален мир, но не больше. Смерть входит в жизнь, становится ее нормальной, – печальной, – частью. Это был безусловно конец экзистенциализма. Хайдеггер проигрывал Мандельштаму. А Мандельштам объяснял мне, почему я проиграл Вовку. Я проиграл вовку, потому что забыл о своей минутной силе, потому что должен был воспринимать жизнь как художник, потому что я художник, я был им, я должен снова им стать. И всё это, всё-всё, оказывается, можно было уложить в слова, всё это можно было высказать, все эти, скрытые от людей чувства и ощущения, их можно было передать на бумаге, передать – бумаге. А после – всё одно, после будь что будет. Здесь же – было чудо. Мандельштам обращал водопроводную воду жизни в старое вино поэзии, и жизнь, вся, без остатка, включая и свою смерть, тоже становилась вином. Здесь было чудо. Я был его свидетелем. Я видел его, я наблюдал, как оно рождается. Речь шла здесь не о поэзии, не о литературе, не о правилах стихосложения. Речь шла здесь о том, чем жить. После этих слов Мандельштама иначе, чем жизнью Мандельштама, жить уже было нельзя. Но Мандельштам умер, его убили, как я слышал. Что же было делать? Вывод напрашивался только один и был он совершенно естественным, – надо было продолжать за него. И я сказал себе, ничуть не сомневаясь, – я буду писать дальше, я сам стану мандельштамом. Понадобилось очень много внутренних сил, чтобы избавиться от этого ярма. От ярма Мандельштама.

<\\\>

 

Мандельштам спас меня от вовка.
Однако вовк был везде, куда ни глянь.

* * * * * * * * * * * * * * * *

 

 

VIII. ПОРЫВ ВЕТРА



Crushed and filled with all I found,
Underneath and inside,
Just to come around.
More, give me more, give me more.

Fever Ray (Karin Dreijer Andersson)
If I Had A Heart

Сокрушенный и переполненный всем, что я нахожу
Подо мной и во мне,
Только для того, чтобы идти…
Еще, дай мне еще, дай еще…

Февер Рэй (Карин Дрейер Андерссон)
Если бы у меня было сердце

 

Я не хотел висеть над бездной, не хотел уезжать, не собирался становиться «евреем».
В конце 1980-х я выбрал быть «смертным жидом» в России.
Я ничего ещё на знал тогда ни о «парии» Ханны Арендт, ни о «хомо сакере» Джорджо Агамбена.
Я просто ушел в ту «голую жизнь», которую вел когда-то в казарме.
Теперь я ушел в неё в масштабах всего государства, и от всего остались только «рефлексии и деревья», а над ними государство было не властно.

Но я нёс ответственность.
К тому времени я приручил пару людей, за которых был в ответе.
Быть в ответе, – не за нечто абстрактное, а за сугубо конкретное, – одна из главных задач цивилизованного человека.
Тех, за кого я был в ответе, надо было спасать от идущего на нас цунами варварства.
Поэтому я, якобы добровольно, якобы по собственной воле, увёз этих людей из России и уехал сам.
В «эмиграцию».
На самом деле это была депортация, её разновидность, – депортация не целого «малого народа», а лишь одного маленького человечка.
Это была депортация, потому что она проводилась насильно.
От депортации чеченцев или крымских татар, или ингерманландцев она отличалась только тем, что была проведена не за одни сутки, а, – в моём случае, – растянулась на сорок лет.
Хотя, на самом деле, я, может быть, просто бежал от тусовки.
В таком случае, я так от неё и не убежал.

Перед тем, как уехать, я решил уничтожить всё, что меня связывало с этой жизнью.
Когда я оглянулся, я увидел, что меня связывают с ней только стихи.
Значит, надо было уничтожить стихи.
Покончить с этим и никогда не вспоминать.

Пушкин сжёг главу «Онегина».
Гоголь – часть «Мёртвых душ».
Саша Морев – всё, что написал.
Все рукописи прекрасно горели.
Потому что они на бумаге, а бумага – горит.

Накануне отъезда я пошел выбрасывать свой «творческий архив» на помойку.
Первый мешок с поэтической продукцией, с неустанными, упрямыми трудами и попытками почти тридцати лет, я сунул во дворе в круглый серый жестяной бак и пошел домой на четвертый этаж за мешком номер два.
Дома я задержался, ещё раз просматривая бумаги, бумажки, никому не нужные записки, заметы вредного ума, руки у меня дрожали, я кое-как запихал всё это во второй мешок и снова пошел вниз.
Вышел во двор и задохнулся.

Весь асфальт вокруг помоечных баков был покрыт листками с машинописными текстами.
Мои стихи лежали лицом вверх, лицом вниз, некоторые ещё дергались, некоторые бессильно мокли в лужах.
Мешок торчал из бака, на три четверти пустой.
Три четверти творческого содержимого из него вымело, будто мгновенным беспощадным шквалом, и раскидало по земле.
Моя поэзия переживала, наконец, свой последний, тотальный кенозис.

Сначала я ничего не понял.
Первая мысль, которая пришла в обалдевшую голову, была, естественно, о том, что вот, какая-то пьяная сволочь увидела выделения интеллигентского ума в помойке и со злобным злорадством раскидала их по всему двору.
Но приглядевшись к хаосу и разгрому, я понял, что здесь поработала сила, далёкая от обычных человеческих чувств, – злобы, злорадства или ненависти…
Был ли это, наконец, ветер бытия, которого я так ждал всю жизнь?
Был ли это яростный шквал Бога, разгневанного моей слабостью?
Не знаю.
Знаю только, что это был ЗНАК.

Находясь в доме, я ничего не заметил за окном.
Никакого движения воздуха, шума, шороха катящихся листьев…
Откуда же взялся этот порыв ветра во дворе?
А если это не был порыв ветра, тогда что разметало мешок с бумагами?
Прыжок кошки?
Но кошка не могла забросить кучи страниц одновременно в разные углы двора.
Кроме того, трепетание некоторых листков, когда я вышел во двор, всё ещё продолжалось, значит выбросила их из бака наружу мощная сила.
Нет, больше всего это всё-таки напоминало порыв ветра.
Резкий, сильный, неожиданный, – и целенаправленный.
Потому что кроме моих стихов, ничего другого из бака не вымело, а ведь там много ещё было легкого, летучего барахла, бумажек, отходов коммунальной жизни.
Но на дворовом мокром асфальте валялись только мои стихи.
Что-то их выбросило наружу, пока я отсутствовал.
Какая-то сила…
Я смиренно принял её.

Я сел на корточки и крабом пополз по двору.
Облазил, корячась, чуть только на колени не вставая, весь асфальт.
Собрал все свои листки.
Слава Богу, никто ничего не видел.
Дело было днём, в рабочее время.
Я вынул мешок из бака, снова запихал в него поднятые с асфальта бумаги и поволок оба мешка домой.

«Листки с помойки» собраны теперь в книгу.
Ветер их вернул, не я.
Хотя можно сказать, что, несмотря на такое чудесное и неожиданное спасение, они всё равно погибли.
Всё равно сгорели.
Спросят, почему же «сгорели», когда вот, – сохранены?
«Сгорели» потому, что время их прошло.

Каждый овощ должен появляться в свой срок.
Конечно, нетленка, она остаётся, но тот читатель, который должен был познакомиться с ней там и тогда, тот читатель, если он вообще ещё жив, в том там и тогда с ней не познакомился, в том там и тогда он никогда уже не будет, потому что теперь он живёт только в здесь и сейчас, и изменить это нельзя.
Тот импульс к мысли, импульс к чувству, импульс к радости, – или импульс к отвращению и отталкиванию, – который он должен был получить именно там и тогда, он не получил, это неполучение уже состоялось и ничего с этим не поделаешь.

Бутылки с письмами все ещё плывут в океане, но пароход уже прошёл мимо.
Уже не состоялось получение писем, брошенных Шаламовым, Горенштейном, Оболдуевым, Леонидом Аронзоном, Александром Моревым, Роальдом Мандельштамом, Яном Сатуновским, Михаилом Иосселем и сотнями других, совершенно безвестных.
Уже не состоялось и не состоится никогда.
Потому что читать и восхищаться, – или плеваться и проклинать, – будут совсем другие, но только не те, кому эти письма были сознательно и изначально предназначены.
Нельзя их восстановить для того навсегда уже не известного многоочитого, многоголового читателя, который должен был прочитать их там и тогда, в совершенно естественной и глубоко для каждого интимной повседневности нормальной жизни и нормальной смерти, – и не прочитал.
Более того, нельзя «восстановить» и самого этого читателя.
Ибо его уже нет и никогда больше не будет.
Вот почему все эти рукописи сгорели и спасти их нельзя.
Хотя и можно опубликовать.

 

гора Ганспаулка,
юго-западный склон.
2013–2014

Купить в интернет-магазинах: