Лесьмян Б.

Запоздалое признание / Пер. с пол. Геннадия Зельдовича. – М.: Водолей, 2014. – 184 с. – (Пространство перевода).

ISBN 978–5–91763–206–3

Болеслав Лесьмян (1877–1937) – великий, а для многих ценителей – величайший польский поэт, в чьем творчестве утонченный интеллектуализм соединяется с почти первобытной стихийностью чувства. Книга включает как ранее публиковавшиеся, так и новые переводы Г. Зельдовича и представляет итог его более чем пятнадцатилетней работы.




РОЗА

Он пурпурные маки
Бросил в дорожной пыли.
Сон я – где были знаки –
Вспомнить уже не в силе.

Были уста – твоими?
Моими ли – ладони?
Месяц вверху – все зримей,
Сад пустой – все бездонней.

Дни – тягучей обоза,
Ночью – в озере таю...
Когда цветешь ты, роза?
«Вовсе не зацветаю...»

«Вовсе не зацветаю...»
Ты ли мне молвишь, роза?
Слово жадно хватаю,
Дни – тягучей обоза...



ГЛУХОНЕМАЯ

Есть в деревне у нас эта странная девка –
Не умеет сказать, не умеет услышать,
А в очах – небеса и лихая запевка.
Забрела к нам в село, как безродная пришать.

Я не ведал, как звать, – и кому она снится:
Из таких из людей, что лишь смерть позовет их;
Если б я был той смертью, нашел был в немотах
Ту струну, на которой – Господня десница.

И казалось – когда б средь веков златоперых
Ей во грудь земляным я ударил бы комом,
Отголосок в долинах катился бы грёмом,
Тормоша лебедей на сонливых озерах!

Есть в деревне у нас очень бледная речка.
Возле речки столкнулся с рыбачившим дедом
И, спросив, как зовется, услышал словечко:
«Не зовется никак то, чей путь нам неведом!

Называли – Тикуша, порою – Могила;
Называли Далекой и кликали Близкой;
А поживши, я знаю, что, сколько ни рыскай,
Все, что ищешь, дремота давно поглотила!..»

И бывают в деревне вечерние зори,
Когда мир превращается в сон о сновидце
И рождаются в душах багровые мори,
Вместе с памятью всех не сумевших явиться.

И однажды под вечер глухая-немая –
И с душою не больше соловьего тельца, –
Словно лира, которой не дали владельца,
Шла к бегучей водице, чему-то внимая.

И стояла, как будто бы кто-то покликал,
И косу, будто бредень, спускала в глубины,
И хотела поймать этот сон голубиный,
Что ее голоском – под водою курлыкал!

И вода для смелячки была как зерцало,
И свой образ линялый мечтался – уловом,
И надеялась – он, обладающий словом,
Нам поведает все, что она не сказала!

И тряхнулась она. И своей позолочью
Притемненная вечность светла без исходу...
Не своя и ничья, между светом и ночью
Безымянно глядит в безымянную воду...

 



У МОРЯ

Рыбаки, оробев перед бурей грядущей,
И понявши все то, что понятно на свете,
Вперекор глубине – бездоходные сети
Распинают шатром над иссохшею пущей.

«Только олух живет недопевком прилива,
Богатеет сбогата, нищеет изнища;
Ну а мы понимаем, что жизнь двуречива,
Мы умеем из неводов – делать жилища!

Бесполезен шатер! Но над миром стожалым
Его грива развеяна так долгополо,
Что тоскливому веку не будет измола!» –
Поясняет бахвал молчаливым бахвалам...

Отрекшись от себя, отрекшись от былого,
Из своей чужедальности в тутошность вчужен
Каждый прежний ловец золотого улова,
И ныряльщик во тьму, и покрадчик жемчужин!

И ничто их не тешит: им видеть не надо
Беломлечную чайку, моллюска-багрянку;
И раздувшийся парус для них не отрада,
И подобно их время улитке-подранку.

Проползает оно в распотешном величье,
Где прозрачнее тени, ажурнее ветки.
А заслыша вопрос, как же звались их предки, –
Вместо отзыва щерят колючки уличьи.

Но в ночи никому не чинится обиды,
Отворится родник, среди дня незнакомый, –
И срываются с губ, зацелованных дремой,
Жемчуга-шепотки, янтари-полувзрыды.

И в такую-то ночь им не будет пощады,
И выходят их мучить их души егозьи –
И сновидят себя, как подводные гады,
Что бывают собой только в собственной грезе.

 



БАЛЛАДА О ЗАНОСЧИВОМ РЫЦАРЕ

Чуждый спеси, чуждый злобе,
Рыцарь спит в дубовом гробе.

К дреме вечной и порожней –
Он улегся поулежней.

А любовница младая
Муслит четки, причитая:

«Мне гадать не стало мочи,
Как ты там проводишь ночи!...

Разлучила домовина
То, что было двуедино.

Эти руки, эти губы
Ныне страшны, а не любы!

И боюсь тебя позвать я,
Шелестнуть подолом платья!

Не делю с тобою ложа,
На себя я не похожа –

И натуживаю тело,
Чтоб тебя оно хотело!

И живу теперь на свете
Я с мечтою – кануть в нети!»

Он решил, что в том измена,
И глаголет ей из тлена:

«Зачервивел я глазами,
Но лежу я не во сраме!

Принекчемившись к никчемью,
Не стыжусь я – что под земью!

Все мне стало посторонне,
Будто Господу на троне!

Я таким предался негам,
Что весь мир – моим ночлегом!

Здесь ни солнышка, ни сада,
Ни любви твоей не надо!

Кровь, пресытясь бесшелестий,
Не нашептывает мести!

Где же большее надменье,
Чем у легших под каменья?

Спим так тихо, безымянно:
Ни искуса, ни обмана.

С губ, распяленных бездонно,
Не сорвется даже стона!

Тут спознался я с соседом –
Тленье ест его изъедом.

И распаду не переча,
Он во смерти – мой предтеча!

Об ужасном, спеклокровом
Не обмолвился ни словом!

И ни возгласом, ни взрыдом
Не заискивал обидам!

А останкам – хватит силы,
Чтоб завыть со дна могилы!

Но однажды мы воспрянем –
Все мы Господу помянем!»

И скончавши эти речи,
Замер так же, как предтечи.

А любовница младая
Удалилась, причитая...



ПАНТЕРА

Я не буду рабыней завистливых зорей,
Я не буду поддувщицей солнечным горнам.
Этим зорям на горе и солнцу на горе,
Мой хребет неизменно пятнеется черным!...

Порвала бы я солнце на мелкие клочья,
И мой рык – на земле, а молчанье – в зените.
Я тебя стерегу из таких инобытий,
Где мой танец – повсюду, но смерть – в средоточье.

Умыкни же меня – я избавлю от порчи.
Я пожру твою жизнь и несчастье впридачу.
Буду чуять ноздрями предсмертные корчи:
Перезлатила мир – и тебя перезлачу!

Увенчай меня розами. В тихом уюте
Проводи по дворцу, где резьба и букеты,
Где пурпурным вином пересмехи согреты,
Чтобы хляби житья – расхлебались до сути!

Лишь девица одна там давно погрустнела,
Вопрошает у судеб, пытает у мрака...
Вся она – лишь мечта белоснежного тела,
И, объятая сном, дожидается знака!

И пока ее горе не сделалось горче,
Ты швырни ее мне, потеплу-погорячу:
Я почую любовей предсмертные корчи,
Когда солнцу златому я противозлачу!

Он, меня предназначивший пляскам стокровым,
Дал мне взвивный прыжок, доносящий к загробьям,
Изнатужил мне легкие собственным ревом
И мне выострил клык – своей жажды подобьем!

Он рыдает во мне, словно чуя капканы
В густоте моих жил и в костей переплетах!
Он страдает во мне, нанося мои раны,
Что отсчитывал мне на безжалостных счетах!

Он со мною теряется в диких трущобах,
Он со мной поджидает скупую удачу,
Мы изгубную жизнь загоняем под обух,
Когда солнцу златому я противозлачу!

Тебя Львом ли прозвать в поклонении робком,
Называть ли всесущим тебя Ягуаром –
Но к твоим я пытаюсь причуяться тропкам
И маню духовитого тела распаром!

Возжелай же меня кровожадною хотью!
Будет свадебный пир, тебе выкликну клич я!
Ублажу твои когти – расшарпанной плотью,
Упою своей кровью – бессмертные клычья!

А потом – изменю, напущу тебе порчи,
Искромсаю всю вечность, как дряхлую клячу, –
Чтобы чуялись Бога предсмертные корчи,
Когда солнцу златому я противозлачу!



СИДИ­ НУМАН

Этот рыцарь, чья слава Багдад облетела,
Знаменитый любовью к лилейной Эмине,
Поминает в сердцах о злосчастной године,
Как нарек себе в жены – неверное тело!

И для гнева искал подобающей стати,
И отместкой своей не хотел обомститься,
И, наслушавши пошепты древних заклятий,
Обратил ее – белой младой кобылицей.

И еще не поняв своего инотелья,
Накровила глаза, как боец – кулачища,
И так странно волнуют – незнаные зелья,
В луговом ветерке – ей мерещится пища...

Так внезапны соблазны, и ярости вспышки,
И кипение в жилах, и захолодь в чреве...
И пустилась в попляски, поскоки, попрыжки –
Но все с тем же изяществом, свойственным деве!

И богатая сбруя была златолита;
Умащал ее тело в бальзаме, елее –
И при этом глядел все надменней и злее
На обмашистый хвост и четыре копыта.

Любовался на гриву из небыли родом
И на жемчуг зубов, что рассыпан по деснам;
То подкармливать пустится клеверным медом,
То ей розу подносит – в забвенье захлестном.

А позднее, дождавшись полдневной минуты,
Когда лоно земное пыланьем подмято,
Он стоптал с себя оторопь, словно бы путы,
И воскликнул: «Аллах!» – и вскочил на бахмата!

Он понесся по улицам в гневе великом,
Становясь на скаку все багровей, тигровей.
Свои шпоры топил в набегающей крови
И молчаньем своим – был страшнее, чем рыком!

И все то, что в полете глаза ухватили,
Завертелось, как образы в зеркале вертком,
И настало обличьям, и мордам, и мордкам –
Целой жизни измглеть в золотистом распыле!

В том распыле всю память свою пораздергав,
Бился зверь, инобытия ставший добычей,
А ездок познавал в победительном кличе
Тот восторг, что сильней любострастных восторгов!



* * *

Вы, сиявшие златом, кипевшие гневом –
Вы теперь только память о смертной истуге,
Хохоток в облаках, щебетанье пичуги,
Непотребные другам, немилые девам.
Для влюбленных вы стали словами обетов,
Для бездельных богов – сторожами юдоли,
Кладовыми сравнений для бедных поэтов,
Для ребенка – детьми, но не знавшими боли.
Вы – цветок-скороцветка для древнего предка,
Для воителя – битва, железо и пламя,
Для сновидца вы в грезе – пустая проредка,
Для меня – целый мир, исчезающий с вами!
А русалки, рожденные в струйчатой ясни,
Сопричаствуют вам, будто собственной басне...



РАДУГА

Он слышен был, когда в зеленом жите
Он убыстрялся – теплый дождик мая,
А солнце, тучу брызгов пронимая,
Разъяснивало бисерные нити.

Ударил в пыль трухлявую на шляхе,
Нырнул в кусты, шурнул по мокрым сучьям,
Прошелся черным по булыжной плахе,
Потом притих, заслушавшись беззвучьем.

Он замолкает – и, расцветшей сразу,
Безмерье будет радугой объято,
Она ж прерывиста и клочковата,
Как будто снясь прижмуренному глазу.

Все огоньки сбирая с небосвода,
Напоминают призрачные арки,
Что даже в день и радостный и яркий,
Куда ни прячься, ты стоишь у входа.

И ты, чью душу пожрала дремота,
Вперясь в безмерье, вслушиваясь в худо,
К замирному прошел через ворота,
Что за тобой не заперты покуда.




ОТ ПЕРЕВОДЧИКА

 

Я долго не хотел переводить Лесьмяна. Сужу даже не по своим ощущениям, а по простым фактам.
Еще в конце 80-х годов Галина Михайловна Гелескул, сестра Анатолия Михайловича, втолковывала мне, почему Лесьмян главный польский поэт: тогда еще надо было втолковывать. И я начал читать его по-польски – и прекратил. В 1991 это же мне объясняла моя замечательная познанская знакомая, полонист Ася Обрембская. Тут уже я полюбил Лесьмяна безоглядно – и вновь предоставил этой любви пребывать там, где, по выражению одного литературного героя, ей пребыть надлежит, то есть в душе. И только в 1997 году я получил последний толчок: я поехал стажироваться в Варшаву, и мне дали за лекции в тамошнем университете такой царский гонорар, что нельзя было не купить за безумные для меня тогда деньги своего «собственного» Лесьмяна, а купив, не сесть за переводы, которые полились сперва Ниагарой, потом рекой, потом уже не так щедро, но до конца этот поток уже никогда не иссякал.
Мне кажется, и вопрос, почему я так старательно пытался уклониться, и вопрос, почему же Лесьмян меня в конце концов настиг, имеют один и тот же ответ. Лесьмян вообще никого не отпускает, поэтому боязно, поэтому не отвертишься.
Много писали о взаимопроникновении и взаимослиянности всего и вся в его поэзии. Это не только встречи жизни со смертью, ангелов, загробных странников и просто всякой нечисти с посюсторонним наблюдателем-автором и с его обычно ледащенькими героями, уродства с красотой, это еще и схождение в одном слове не слишком сродственных друг с другом корней, либо корня и приставки или корня и суффикса (имею в виду всепроникающую лесьмяновскую неологизацию), схождение грамматических, как будто уже не слишком зависимых от «мира сего» или «мира не сего» феноменов: прошедшего времени с настоящим и будущим, первого лица со вторым и третьим, сослагательного наклонения с изъявительным, существительного, которое в принципе предназначено относить нас к предмету, к устойчивой, не текучей во времени сущности, – с именно такую сущность обычно описывающим глаголом.
Эта взаимослиянность – от, как выразился Довлатов о Пушкине, сочувствия к не отдельным сторонам жизни, но к самому ее движению, от неустанного бдения, от страха в душевном смысле упустить что-либо из мира и из его бессчетных замирий. Редко в чьей поэзии столь сильно чувство неразрешенности, или, если воспользоваться удивительно подходящей здесь калькой с польского языка, неразгрешенности, неотвратимости наших попыток разрешить и разгрешить.
Даже у таких трагических поэтов, как, например, О. Мандельштам или Ф. Пессоа, всегда остается хотя бы малое пространство для отступления: из трагизма (а может быть, и прежде трагизма?) рождается катарсис, а потом – хотя бы на мгновение – «выпрямительный вздох», возможность, перифразируя все того же О. Мандельштама, пожить от себя вдалеке. Лесьмян как будто и не помнит, что бывают выпрямительные вздохи: у него каждое задыхание – прелюдия к другому задыханию, всякая безысходность – только поблажливое подобие той последней безысходности, которая невыразима, но ради которой говорится все, что удается сказать.
Каким бы «крайним» ни казался надрыв у М. Цветаевой, он скорее эмоциональный, а значит, заведомо преходящий. Лесьмян интеллектуальнее, отстраненнее, у него конечное по природе чувство вливается в бесконечную по природе мысль и оттого обретает особую, одновременно ему и иноприродную, и созидающую его неизбывность. Такую, уйти из которой можно лишь туда, где вообще нет и не может быть этих стихов.
А пока не решишься порвать с ними бесповоротно, ты обречен вживаться в те первые судьбосотворяющие движения души, точнее даже в далекие и как будто не способные существовать «мимо слов» их предвозвестия, – в открытости которым, быть может и коренится наше божеское начало.

 

Геннадий Зельдович

Купить в интернет-магазинах: