Шпиро Д.

Перспектива. – М.: Водолей, 2014. – 192 с. – (М. Цесарская. Венгерские тетради. Выпуск 2).

ISBN 978–5–91763–202–5

Дёрдь Шпиро (р. 1946) – один из тех, кто определяет лицо сегодняшней венгерской словесности. Прозаик, поэт, драматург, переводчик, публицист, университетский преподаватель. Историк театра, филолог, знаток восточноевропейских языков и реалий. Романы и пьесы его не однажды становились событием на родине. Лауреат множества наград, переводился на многие языки.
Тетрадь включает выбранные из трех книг рассказы разных лет и несколько ранних стихотворений – в качестве пролога или эпиграфа. Герой, наблюдатель этих скупо и точно сработанных, невыдуманных историй и их Автор – одно лицо. Истории если и складываются в некую фрагментарную повесть, то скорее в повесть взросления  духа и души: очарований, противостояний, поражений. И побед, конечно, тоже. Остранённо узнаваемые обстоятельства времени и места: наша общая история.

 

 

 

Гистория. 1977 г. Тропой войны


Сплит

И не дворец Диоклетиана,
но сами горы
свидетели: здесь тоже жили люди.
Леса повырубили,
почву вымел ветер,
так что остался голый камень.
Между гор человек,
ведь есть же, кому некуда бежать,
землю в корзине носит
с пустыря, что за семь дней ходьбы,
от ветра и дождя камнями ограждает
клочок, негусто застланный землей,
скалу скребёт ногтями, чтоб
высечь воду,
пот с лица его не каплет,
весь отдан был земле, давным-давно,
между камней на карсте скалы
выступили так, как скулы.



Гистория. 1977 г. Скудный на голы тайм


Отец ел

Отец сидел на краю кровати,
я входя увидал его спину.
Нагнувшись к тумбочке он ел
зелёный салат и рис со свининой.

Тогда я знал уже, что он умрёт.
Он как раз доедал больничный ужин.
Тогда он знал ещё, что он умрёт.
Позже и это забыл тоже.

Отец ел салат, мясо и рис,
и рак на спине его рос и рос.
Кого ни увижу с тех пор, как ест,
отец отправляет ложку в рот.

Любой жрет так, что сам смерть себе
откармливает, покуда живой.
Если б отец тогда с голоду умер,
сидел и сегодня б тут со мной.



Гистория. 1977 г. Наверно есть



К Ахматовой

Сколько тут народу у тебя,
Видишь, вот любимая моя.

За руки, смутясь, в потоке света,
Мы стоим, кругом сплошное лето!

Нам улыбки твоей не видно:
Заметелило цветом вишни.



Гистория. 1977 г. Плашмя



Снимок

Все с собой фотокарточки носят
дедушка бабушка папа мама
братья сёстры друзья любящие и взаимно
пухлая мелочь
Я тоже носил одну
сам снял на острове Маргит
там урна была плетёная пустая
куда ж это я задевал её
сейчас достану



Гистория. 1977 г. Канон для одного голоса


Кто знает

Кто знает, знает одно и то же.
Кто не знает, круглый невежа.
Кто знает, подохнет.
Кто нет, и не жил.



 

ТРИПТИХ

 

Был ноябрьский вечер, накрапывал дождь, когда автор со своим другом-врачом и одной филологиней ехали на автобусе в сторону городской окраины. С автобуса они пересели на электричку, чтобы в заброшенном месте, в квартире взаймы навестить их друга, эстетика. Давным-давно, всего за несколько лет до того, в последний университетский год была у них большая, веселая компания, каждые два-три дня они сбегались в уютной однокомнатной ставке Эстетика и его жены, откроенной от квартиры жениных родителей; много пили, безудержно ржали и в сознании собственной значимости философствовали, и очень много говорили о политике в то время, ибо чувствовали, что очень понадобятся миру. Как утверждалось в то время повсюду в мире о тогдашних молодых. Их пыл питался заблужденьем, согласно которому слова имеют вес, и они верили в слова в то время. В означенный ноябрьский вечер они тряслись в автобусе уже молчаливо, и столь же молчаливо пялились из вагона электрички на безрадостный вечерний пригород, четверо оставшихся от давнишней компании, «твердое ядро», как именовали они себя с долей издевки, прочие рассеялись, пропали, как это бывает обыкновенно с такими преходящими, случайными союзами, как людские. На Враче как раз была лейтенантская форма, он снова в рамках регулярных учений был призван на пару недель строить сортиры где-то в горах, потому что у Венгрии тогда были и горы, не то чтоб высокие, не то чтоб обширные, но вполне ещё лесистые и вполне ещё достойные именоваться горами. Филологиня, которая не была бы некрасивой, если б не отчаянное её в том убежденье, по обыкновению умных женщин была одета без затей, да ещё и не к лицу, потому что была влюблена в Эстетика, он же не разделял её чувств и после развода, что, впрочем, не мешало им философствовать часами, задушевно. На что Автор был бы неспособен, пожелай Филологиня или иная меченая схожей внешностью или схожими комплексами дама прибегнуть к подобному способу выражения чувств; он с трудом переносил бы, что ум его столь высоко ценим не за глубину и беспримерную логику слов, а всего лишь за то, что это он, лично он говорит то, что говорит; из-за этого он всегда со слегка прикрытой издевкой наблюдал за изысканным диалогом Эстетика и Филологини, и если и встревал иногда, то так, что не обрадуешься, вечно не к месту, с какой-нибудь вполне плоской остротой или дурацким каламбуром. С недавних пор, однако, когда он стал реже видеться с ними, да и у самого возникли кажущиеся неразрешимыми жизненные проблемы, он уже не издевался над ними ни публично, ни в мыслях, и приязнь к ним, а ведь он и в самом деле любил их, слегка изменилась, уступив место грустноватому участию, которое они, пожалуй, и замечали, но как ему казалось, иногда, по крайней мере, с раздраженьем почему-то.
Квартира взаймы принадлежала отцу Эстетика, с которым у Эстетика годами были тяжкие конфликты, но поскольку мать Эстетика уже умерла, с братьями он рассорился, главным образом, на идеологической почве, а друзья были слишком молоды, чтоб располагать квартирами, то, как и тогда, когда отец уезжал заграницу на более или менее длительный срок, он, ради поддержания видимости отношений, а также ввиду безвозмездности сделки, обретался в загородной квартире взаймы.
Трое странников спешились в зоне микрорайона, среди пустырей, разрытых дорог, плохо освещенных проулков, с типовыми пятиэтажками в ряд. Такие или похожие районы в большом числе строились в то время повсюду в мире, и строились районы и похуже, разумеется, с бетонными пещерами в одиннадцать и более этажей, с куцыми, непригодными для жилья типовыми квартирами; этот самый микрорайон был ещё вполне симпатичен, даже с полоской газона между домов, засаженной хилыми деревцами; очень даже ничего, заметил Автор громко, и на этом они сошлись, ведь ни отдельных квартир, ни видов на таковые у них не было, и этот микрорайон очень даже подошёл бы им на время, на те тридцать-сорок лет, что по оптимистическим прогнозам они провели бы в жизни, и каковой срок архитекторы таким районам отмеряли.
Да, вполне сносный был микрорайон. Пару лет тому назад они б и на такой скривились. В то время, в пору их важности, в возрасте критики они сформулировали много умного об этих микрорайонах, которые, по их мнению, куда точней выражали реальность и мироощущение века, чем искусства и идеологии; своей непомерной массой они втемяшивают людям то, чего те не желают замечать, и что архитекторы и общества, разумеется, страстно отрицают, а именно, что человек низведен до его рабочей силы, и что рабочая сила как таковая более человечного жилья и не заслуживает. С недавних пор, однако, они, хотя и не говорили уже об этом столько, но находили, что было бы не так уж плохо, если б их личность учли хотя бы в качестве рабочей силы. Каждые полсеместра Эстетик носился в поисках очередной работы, потому что в штат его нигде не брали, и он временно преподавал литературу то в одном, то в другом провинциальном вузе вместо заболевших или занятых родами сотрудников. В перерывах между возведеньем сортиров, на ставке по блату в одной из пештских больниц, Врач изнывал оттого, что ему нечему учиться у вышестоящих коллег, и пересказывал массу остающихся безнаказанными врачебных ошибок. У Филологини была треть ставки в одном педагогическом заведении, жила же она частными уроками. Что до Автора, ведь пора сказать и о нём, то он подвизался в качестве подготовителя рукописей; работа эта досталась ему за знание так называемых дефицитных языков, которые ни с какой иной целью знать не стоило. Все трое были в лучшем положении, чем Эстетик, потому что жили у родителей, и им не нужно было зарабатывать больше доли в общий котел, но столь же и в худшем, чем он, и последнее время всё ощутимей страдали из-за недостойных, проистекающих из вынужденно совместного житья, поединков с родителями. Тяжелее всего подобные вещи переживаются около двадцати пяти, потом, когда уже теряешь всякую надежду, как-то терпимей. Потому что в Венгрии в то время нехватало всего, но ничего, кроме веры и надежды, разумеется, не было так мало, как квартир.
И всё-таки, когда они ввалились, Эстетик встретил их весело, и запахи из кухни ободрили и их. Эстетик был отличным поваром, обожал готовить, и его импровизации вспоминались годами. Он и на этот раз закатил славный пир, один салат заслуживал ученого труда. Они наелись до отвала, потом взялись за принесенные бутылки.
Но к тому времени возвратившееся было веселье уже сникло. Они, «твердое ядро», те, кто в прежних больших компаниях ждали друг от друга больше всего, а все остальные от них, как будто даже с легкой неприязнью косились друг на друга, едва ли не радуясь явствовавшим из выражения лица, новой неповоротливости знакам пораженья другого.
Они не друг другу опротивели, что было бы закономерно по исчерпании столь интенсивных дружб, а просто на весь мир разобиделись, каждый по-своему справедливо, и наверняка с трудом перенесли бы тогда, в тот вечер ничтожнейший успех, наивыстраданнейший результат, дозволь его любому из них враждебный внешний мир. Удайся другу хоть что-нибудь, и с них сталось бы, наверно, и в предательстве его заподозрить. Однако, по мере приятия крепких напитков, злорадство, испытываемое каждым при виде остальных трех неудачников, растворилось мало помалу в ощущении грустноватого братства, и чтобы опредметить как-то всеобщую растроганность, Эстетик, имевший чутье к душевным материям, поставил одну пленку и включил магнитофон.
Вместо привычных, напоминающих о всего пару лет как отошедшей молодости музыкальных номеров, зазвучал незнакомый женский голос на чужом языке, которым прилично владели лишь Эстетик и Автор. В студенческие годы Эстетик с тогдашней женой и несколькими друзьями Автора провел целый год в дивном северном городе, где обзавелся множеством местных друзей; одна из них прислала с вернувшимся домой общим знакомым весточку из деревушки за тысячи километров отсюда, куда была направлена по завершении учебы, и каковая деревушка не значилась ни на одной из карт. Грустным голосом на прекрасном языке, минуя тысячи километров, девушка окликала Эстетика, сознавая, что никогда больше не увидится с ним; она рассказывала о снежных полях и крошечных деревянных домах, и цитировала поэтов, как это возможно и принято на искомом чужом языке; о духе говорила и о душе, иногда запинаясь, на том чужом языке, что способен придать глубины даже самым банальным общим местам; в потрескиваньи пленки едва ли не видимой становилась свеча, у которой девушка говорила в переносной магнитофон на батарейках, и свеча навевала понимающему слушателю другие строки, одного из самых прекрасных стихов, написанных на искомом языке, их девушка на сей раз чутко цитировать не стала. Шорох пленки обращал весть в потустороннюю, и ту, кто говорила тоже, и тех, кто слушал; они слушали голос человека, увидеть которого не могли никогда, потому что повсюду в мире тогда практиковались границы, и иные из тех границ и в самом деле функционировали всерьез. В одной из типовых квартир окраинного микрорайона звучал зов умершего существа, обращенный к такому же умершему другу, и оттого что друг был среди них и слышал зов, давно умершими ощущали себя все четверо, по такому же праву. Вскоре смысл слов стал ускользать от Автора, была лишь музыка слов незнакомой девушки с прекрасным голосом, и он испытал нечто подобное тому, что испытывал лишь слушая очень божественную предклассическую музыку, и то редко, тогда, когда, разрастаясь, хандра ввергала его в полное бездействие и открытость чувствам. Как будто ангел говорил из иного измеренья. И глубинная тихая печаль, чей нижний тон задавали редко произносимые слова «дух» и «душа», особенно на искомом языке, что так находчиво отметил оба слова низкими гласными, исподволь вызволила их из их границ, отпустила им их себялюбивые печали. Впервые за долгие месяцы Автор снова ощутил нечто долженствующее быть ощутимо, то, чему трудно да и бессмысленно подыскивать имя; состояние, овладевшее им было сродни просветленью, хотя у этого состояния не было определимого, словесно выразимого содержания. Разве что время, мелькнуло у него в мозгу обрывком некоей отвлеченной мысли, которую от тут же отогнал, вполне разумно ощутив несвоевременной в тот миг.
И тогда ему припомнилось их приключение, несколькими годами раньше.
Втроем они поехали зимой на пару дней в горы тогда, недалеко, но через две границы, Эстетик, Врач и он. Их настигало уже позднейшее душевное состояние, но процесс только начинался. Автора как раз сразила роковая неудача драмы, писавшейся годами; драма никак не приходила в кондицию, годную хотя бы для того, чтоб показать её друзьям, и ему стало ясно, что и не придет, ибо порок её крылся в самой её основе; и друзья, что и говорить, и без того уже махнули на него рукой, сочтя про себя когда-то предполагавшийся за ним талант худосочным. Эстетик ещё не развелся, но уже сильно не заладилось, а Врач как раз перепуганно искал себе работу через родню.
Им удалось остановиться на знаменитом курорте. Места эти славились высокими горами, лыжными трассами, но они не умели кататься на лыжах, и, привыкшие к более пологим местам, даже ботинок подходящих не захватили. Курорт они нашли вполне убогим, людей жалкими, рестораны пустыми и чересчур дорогими для столь однобокого выбора, зато ландшафт не разочаровал их, он был смел, крут и снежно сверкающ там, где его не покрывал густой ельник.
На третий день своего пребыванья они решились на поход посерьезней, до этого привыкали к колючему воздуху, а, главным образом, к тому, что на пару дней удалось избавиться от тягостных себя. Утром, около десяти они отправились к подъемнику, который доставил их к турбазе, там они обстоятельно пообедали, и выпили чего-то заодно, затем по карте наметили себе обратную дорогу, пешком всё-таки предпочтительней под гору. Дорога не выглядела длинной, поближе к вечеру они доберутся обратно до курортного городка, думали они.
Пока они это обсудили, снаружи задул сильный ветер. Из ресторана быстро улетучилась снаряженная лыжами и особыми ботинками опытная местная публика, и когда Автор, у которого из них троих было чуть больше чувства реальности, хотя друзья всегда расценивали это как ненужную тревожность, выглянул из-за двери ресторана в открытое пространство, то увидел, что густые, темные тучи скапливаются у самой высокой из горных вершин, а кроме того, он обратил внимание, что как раз оттуда и дует ветер. Он заметил друзьям, что, по-видимому, собирается снежная буря. Те не поверили, ведь снаружи ещё светило солнце, и им было известно, что Автор ни разу ещё не попадал в снежную бурю. Но, в конце концов, расплатились всё же и двинулись вниз.
Через несколько шагов оказалось, что ветер и в самом деле ураганный. Местные быстро проносились мимо них в направлении города, в своих гвоздатых ботинках, и если не ветер, то это навело их на мысль, что дело и впрямь спешное. Они снова достали карту, с которой трудно было управиться на ветру, и выбрали дорогу покороче изначально намеченной.
Пройдя некоторое расстояние, они достигли обледенелого участка. Гора полого гнулась книзу, вся в мерзлых гребнях, как будто океан взгорбился вдруг и застыл, увековечив последний миг волненья. В своих непригодных ботинках они заскользили как по катку, и начали завидовать гвоздатым ботинкам местных. Из троих у Автора были самые лучшие ботинки, в них можно было двигаться чуть быстрей, и он достиг хребта первым. Где замер в ужасе перед открывшимся ему зрелищем.
По хребту шла тропка в полторы ступни, слева от неё кайма вала, не выше полуметра, собственно, кромка хребта с отвесной скалой по ту сторону, катящейся прямо в пропасть. Вправо от тропки в полторы ступни был склон градусов в пятьдесят-шестьдесят и метров в сто вглубь, до начинавшегося ниже леса. Сама тропка тоже была вся в буграх, и сплошной лед. Ветер дул слева, всё сильней, он гнал перед собой беспрерывно и черно меняющиеся облака, и Автору пришлось сесть, иначе напором его сшибло бы в глубину. Так он просидел некоторое время, скорчившись на защищенном от ветра клочке в тридцать-сорок сантиметров, покуда мимо, по хребту проносились подошвы в гвоздях и палки с гвоздем.
Друзья его ещё скользили на пологом, местами на четвереньках, когда Автор уже осознал, что по этому хребту им придется идти до конца. Подняться он не смел, ветром снесло бы. На четвереньках, ноги спереди, руки у бедер, сзади, заелозил по ухабистой ледяной тропке в полторы ступни. Даже так поскальзываясь то и дело, с колотящим в горле сердцем, поняв, что так и погибнуть недолго.
Особенное было это чувство, там на хребте. Тяжело дыша, скорее не от усилий даже, а чтобы отвести напряженье, он устремился к выступу в метрах пятидесяти впереди, в надежде, что за ним дорога пошире.
Оглянулся, друзья как раз добрались до опасного участка. И тут же сели, видно было, что они не решаются ступить на него. Автор тоже сел, повернулся в их сторону, стал размахивать руками, звать их, кричал даже, что надо, а то буря застигнет их на хребте, и ночь, и что они замерзнут, но из-за ветра даже собственного голоса не слышал. Чуть ли не лежа на спине, опустил уши меховой шапки, это создало мимолетную иллюзию, будто ветер не так уж сильно дует, и погреб дальше, на четвереньках, ноги спереди, руки сзади, к выступу.
Достиг, и потеряв надежду сел, его ждало ещё метров триста той же узкой тропы между двух пропастей, по хребту, до леса, где можно будет цепляться за деревья. И страшно далеко, глубоко под ним, в обрамленье слишком темных облаков и слишком темных ельников, плещась в безмятежном солнечном свете, город, крошечные, ритмично краснеющие крыши, как на старых-престарых картинах наивных мастеров, на которые смотришь с тоской по невозвратной идиллии изображенных времен, но и с превосходством живущего много столетий спустя, улыбаясь; на сей раз смотрящий не улыбался, ведь там внизу, в крошечных домах ещё живут и долго, покуда мирно не умрут, ещё будут жить люди, так никогда и не узнав о тех, кто однажды погиб над ними, и для кого этот мирный городок в сияньи солнца случайно оказался последним зрелищем.
Ему пришло на ум, что надо бы, наверно, съехать по склону в долину, где нет ветра, и откуда некуда падать. Он попытался, полагаясь на ненадежный глазомер и выволоченную из давнего прошлого физическую формулу, вычислить, насколько ускорится его тело на склоне, ведь не так уж это опасно, съехать, подумал он. Но скоро сообразил, что на этой ледяной стене действовал бы закон свободного падения. Теперь он оценил уклон уже в семьдесят-восемьдесят градусов, и по-настоящему опасной выглядела сплошная, гладкая как зеркало ледяная кора. Нигде ни дерева, ни кочки, ни какого-либо подобия ступеньки в гладкой стене, за которые можно было бы ухватиться при паденьи. Он ещё сидел и ждал, надеясь, что подоспеют друзья, но вынужден был признать, что ни они не сумеют помочь ему, ни он им. По этому хребту каждый должен пройти в одиночку, на тропке и двум ступням не уместиться рядом. Он взмолился вслух и пополз дальше, сантиметр за сантиметром.
Продвинулся уже метров на двадцать, когда ему послышалось, что ветер утих. Решил, что теперь можно встать и добежать по хребту до конца. И распрямиться не успел, как ветер толкнул его в бок, правой ногой он стал нашаривать опору, поскользнулся и начал падать в пропасть. Случайно не спиной, а животом к земле, и в последнюю секунду, когда голова уже поравнялась с тропой, сумел ухватиться за два ледяных бугорка. Он висел на стене, вытянувшись всем телом, отчаянно болтал ногой в поисках опоры, лупил носком ботинка по стене, чтобы выбить в ней лунку, но лёд был твердый, а ботинок мягкий. Он висел, и перчатки тоже скользили по кускам льда, он взглянул туда, откуда должны были появиться друзья, но их загораживал выступ. Орал о помощи, перестал, снова орал, сопел, перестал.
Теперь умру, подумал он.
Последний из местных уже полчаса как обогнал его, с тех пор никого не было, а если б кто и прошел, то вряд ли сумел бы его выволочь. Долго он так не провисит, руки устанут, перчатки соскользнут с ледыхи, и всё.
Раньше ему уже снилось такое, он смутно припоминал картины. Расплывчатые настроения сменяли друг друга, положение своё он ощущал то явью, то сном, хотя изнутри всё это время знал, что то, что происходит с ним, правда.
Страшно заорал и силой рук подтянулся до края тропы. Левую руку прижало грудью, у него были все шансы соскользнуть обратно. Снова страшно заорал, туловище совершило странное червеобразное движение, и левое бедро как-то оказалось на тропе. Опять заорал, и вот уже лежал на животе поверх тропы, тяжело дыша.
Осторожно занял прежнее сидячее положение на подветренной полоске в двадцать-тридцать сантиметров. Посмотрел вниз, закружилась голова, ледяная стена из-под него ниспадала безучастно. Долго просидел так, прежде чем решиться на дальнейший путь. Друзей по-прежнему не было видно из-за выступа, может, они сидели где-нибудь на льду, может повернули обратно, к убежищу в горах. Решил, что возвращаться не станет. Но всякий раз тянул, собирался с духом, прежде чем отважиться на полползка, после чего, довольный результатом, отсиживался подолгу, хотя знал, что так ему и до полуночи не одолеть хребта, и что в темноте он из леса не выберется.
Тогда из-за выступа появился какой-то местный человек. Прямо, уверенно, он вышагивал в своих ботинках с гвоздями, будто и не было ветра, в правой руке у него была палка с гвоздём, небрежно, как какой-нибудь тросточкой он тыкал ею в лед. Как и тем, что прежде, ему тоже пришлось перешагнуть через притихшего Автора. Он перешагнул, остановился, обернулся.
– Встань и иди – сказал и пошел себе.
Автор смотрел вслед уходящему, пока тот не исчез, дважды вздохнул глубоко и встал. Стоя, пригнулся, чтобы подставлять ветру как можно меньше поверхности, и оставшееся до леса расстояние одолел почти что бегом.
С любовной нежностью обнял первый ствол, хребет был позади, он выжил. Стоял в безопасном лесу и ждал, когда появятся друзья, долго прождал напрасно. Подумал даже, что надо бы пойти им навстречу, на хребет, помочь. Из леса опасность не выглядела такой уж серьезной. Прошло некоторое время, прежде чем он передумал; он с изумлением отметил, что необходимо усилие, чтобы заново ощутить пережитую пару минут назад опасность, потому что он сразу же забыл о ней, и ему снова пришлось додумать то, что ещё недавно там, наверху знал: что они не могут помочь друг другу.
Через полтора часа появились Эстетик и Врач. Даже в сумерках заметно было, что лица у них белые, раньше и у него тоже должно было быть такое.
Прошло несколько часов, прежде чем они заговорили. Смертельную опасность они пережили немного по-разному: он в одиночку, они вдвоем; он висел на ледяной стене, у них обошлось; зато они на полтора часа больше промаялись на хребте, так что им тоже досталось сполна. Человек с палкой, тот, что отчитал Автора, и им что-то сказал, они не поняли, но собрались, тоже. Между прочим, там, на ветру, перемещаясь ползком, они тоже не могли разговаривать друг с другом, и задним числом выяснилось, что все трое прошли одни и те же этапы, точно в том же порядке: всем троим пришло в голову, что надо бы съехать в долину, и каждый додумался, что нельзя, все трое завистливо и ненавидя смотрели, как плещутся в солнечном свете крыши дальнего города, все они одинаково ждали выступа, и были одинаково разочарованы, точно так же мечтали о лесе, и все трое влюбленно обнимались с деревьями.
На другой день ярко сияло солнце, ночью буря перебесилась, в утреннем сияньи слепяще пылал ледяной склон, с которым они тягались накануне. Зрелище они вытерпели недолго, и в оставшиеся два дня в городке ни разу больше в ту сторону не взглянули.
Ещё в лесу Автор уже догадывался о чём-то, что на другой день созрело в оформленную мысль: он пережил свою смерть. Жизни ему было отмерено до того хребта, всё что с тех пор, и то, что ещё будет, особый дар судьбы, довесок, он должен быть благодарен за каждый его миг. Эту новую жизнь, чувствовал он, проживает не он, а кто-то другой, потому что тот, кем он был до этого, погиб там, наверху. Этот новый живущий знает что-то, чего прежний не знал. Новый живущий знает цену вещам, не болтает о дороговизне, дрянной еде и автобусной давке, и провалом авторских амбиций тоже не удручен, потому что всё это, и всё-всё пренебрежимо в сравненьи.
Насколько им хватило храбрости обсудить это, ибо инстинктивно они старались избегать этой темы, друзья должны были тогда прийти к тому же самому, и забыли об этом, как только смогли, и по возвращении их поглотила прежняя жизнь.
И всё же белизна того горного хребта промелькнула перед глазами Автора, пока он слушал музыку голоса далекой девушки. Ему казалось: над солнечными, равнодушными городами парят они, впятером: девушка, говорящая с магнитофона, и они, четверо, те кто слушает её, существа за пределами жизни, лишенные тел, хотя пропасть, в которую они могут упасть с той высоты, до сих пор, и для их духов, точно так же, по-прежнему смертельна.
Он не сказал им об этих мыслях. Может, Эстетику и Врачу тоже припомнился ледяной хребет может, нет; может, помимо печали, в эти минуты их связывал ещё и такт.
Эстетик проводил их до электрички. В то время там прокладывали новую, более широкую дорогу, и они, спотыкаясь, шли раскуроченной; упустили последнюю электричку, пришлось ждать такси. Накрапывал дождь, было холодно, они молча стояли на обочине, ни слова не проронили, пока не подъехало свободное такси.
Позднее Автору так вспоминался Эстетик: вот с поднятым воротником, без шапки, недвижно он стоит под накрапывающим дождем и смотрит вслед отъезжающему такси. Ничего не говорит, не машет, и не старится, ничуть.
То был последний ужин Эстетика, пару дней спустя он уехал заграницу и больше домой не вернулся.
И пошли годы, один за другим, и разное происходило. В конце концов, Автору пришлось сознаться себе, что отъезд Эстетика, чьего присутствия ему так мучительно нехватало, благотворно сказался на их куда более давней дружбе с Врачом: в ней не стало третьего. По следу той ранней, коренящейся в первом столкновении с безысходностью, печали подоспели новые, и безысходности тоже прибывали одна за другой, и однажды прибыв, никогда уже больше не уходили, прочно крепясь друг на дружке. А так, жили как могли. Филологиня вышла замуж и родила двоих детей, Врач тоже обзавелся семьей и двумя милыми детьми, с Автором это случилось иначе, его судьба всё больше походила на судьбу авторов. Последовали не только провалы, но и вещи, с той или иной точки зрения могущие быть засчитаны в успехи; главным образом, последовали неисключимые души очарованья, ведь страсть, пусть и не их одних отметила, но и из них выжала, что ей причиталось.
Эстетика забыли понемногу, так, как человеку свойственно забывать: он превратился в миф для друзей, о нём рассказывали новым своим, тем, кто не мог уже быть знаком с ним; образ Эстетика становился всё более очищенным, всё более благородным. Иногда доходили известия от него, и однажды даже снимок, сделанный где-то на солнечном морском берегу; конкретное скорее мешало Автору, ему хотелось сберечь в себе внутренний, душевный портрет Эстетика. Но он осознал, что, должно быть, и в самом деле любил его когда-то, потому что ему снилось, причем несколько раз, как Эстетик приезжал домой погостить; сон был тревожный, Автор всегда страшно радовался Эстетику, а тот был рассеян с ним, всё беспокоился, выпустят ли его обратно; Автор никак не мог решить, чего ему больше хочется: чтобы Эстетика задержали на родине, или чтобы выпустили, и с ним никогда больше нельзя было бы увидеться.
Оставалось несколько месяцев до десяти лет с той дождливой ноябрьской ночи, когда Автор обнаружил себя в обществе Эстетика. Ни одного, ни другого встреча исключительностью момента не сразила; всё то невозможное, что разделяло их на протяженьи десяти лет, враз оказалось мелкой малостью, они и сами не понимали, зачем было придавать такое значение обстоятельствам. Эстетик, который ничуть не изменился внешне, не кинулся Автору на шею, а Автор уже на другой день освоился на выбранном Эстетиком континенте, который, по идее, должен был бы показаться ему чужим.
В разных местах города Эстетик рассказывал о прошедших десяти годах, суть в каждом из мест была в том, что они сидели друг против друга, Эстетик говорил, а Автор слушал. Дикой, безумной, губительной жизнью жил Эстетик, исполненной страстей, какой и в самом деле лишь там и могла быть тогда жизнь, на том континенте; Эстетик рассказывал, рассказывал, со второго раза уже без акцента, а ведь все десять лет ему почти не приходилось говорить на родном языке; Автор слушал, и разное приходило ему в голову. Языка их другие не понимали, в ресторане ли, в баре были они; вдвоем они являли собой замкнутый, независимый от внешнего мир, абсурдный и несуществующий мир, думал Автор поначалу, но должен был осознать затем, что остальные разговаривавшие в этих местах, множество разного народу со всего света, все, кто объясняется, жестикулирует тут на своем родном языке, жители бесчисленных гетто разной величины, все и каждый, кто даже внешне не вписывается в большую, примитивную общность, какой был тогда мир, и даже не думает приспосабливаться к чему бы то ни было, существует не более, чем они вдвоем, на своем родном языке на двоих. И от этого у Автора возникло такое странное чувство, что они, двое, заодно со своим родным языком, всё-таки есть, что то, что они: есть; это сильно удивило его, ведь в этом-то все десять лет он всегда сомневался больше всего. Он слушал отчет Эстетика, и нашел, что в собственной его домашней, бессобытийной по виду жизни тоже произошли точно такие же путаные и тяжкие повороты; что, в конечном счете, всё равно где, в какой период и как человек проживает жизнь, обычно в ней всё равно случается всё. Впервые за много лет Автор подумал про ту ноябрьскую, дождливую ночь и про горный ледяной склон, ещё до неё; ему стало любопытно, оставили ли они след в Эстетике. Он был бы рад, если бы да; в конечном счете, казалось ему, эти два момента связывают их глубже всего. Но не спросил, слушал с пониманием и не зная, как быть, потому что как и в другой раз, и в другом месте, эта роль выпала ему.
Когда они и в самом деле прощались последний раз в жизни, по крайней мере, думали так, Эстетик, отвлекшись вдруг от живописуемых как раз приключений, растроганно заговорил о магнитофонной пленке, и оказалось, что тогдашний, десятилетней давности голос далекой девушки вызвал в нём те же самые чувства, что и в Авторе. В полпредложения он помянул затем и ледяной склон, и свернул опять к своим запутанным приключениям, торопясь, перескакивая, столько лет надо было связать.
Автор делал вид, что слушает, потому что ему было видение, и он наблюдал его: земной шар окружает тонкая, сотканная из человеческих связей невидимая сеть, излученье заброшенных в разные места существ, располагающих общим или похожим опытом, особый свет, и отдельный, как раз живущий человек лишь изредка ощущает что-то вроде отблеска его, но оно существует, это взаимосвязанная система, и может даже важней всего, что видимо.
Ждал, а вдруг Эстетик скажет ещё что-то, но он уже досказывал жизнь, ведь у них осталось мало времени.



ФЕЛЛИНИ, ТУМАН

 

Несколько раз она заставала меня лежащим на поролоне лицом к стене, ей едва удавалось растормошить меня.
В первый раз, помню, она страшно перепугалась.
Во второй она уже знала, что я ничего не смог написать за день, или написанное никуда не годилось.
Ещё получится, пробовала она утешить меня.
Иногда она читала то, что я посчитал барахлом, и говорила, что для первого (второго, третьего) наброска не так уж плохо.
Я знал, что она говорит неправду, но как-то собирался с духом.
Однажды она вернулась с уроков с адской головной болью, не помог ни антиневралгик, ни вообще ничего, я поставил Бичевскую, но и это не помогло. В тот день, по крайней мере мне так казалось, мне удалось найти красивый ход в одной важной главе, я показал ей. Она геройски сосредоточилась, прочла, ей понравилось, она обрадовалась, но головная боль не стихла, она легла на поролон (ничего более подходящего в большой комнате не умещалось) и страдала.
Вечером по телевизору шел фильм Феллини, Восемь с половиной, она его ещё не видела, я сказал, давай посмотрим.
У нас был черно-белый Тюнде с мелким экраном, друзья на свадьбу подарили (ей очень не хотелось расписываться, она боялась, как ни доказывал я, что это просто бумажка, зато ей тоже дадут путевку в Сиглигет, не надо будет бомжить, на что, впрочем, сиглигетский комендант великодушно смотрел сквозь пальцы). Много на этом экране не разобрать было, но ещё на середине у неё прошла головная боль.
Тогда она сказала: искусство, это когда голова перестает болеть, ты мне такое напиши.
Я стал адски ревновать к Феллини, и старался.
Уже готов был первый набросок рукописи в несколько сот страниц, когда мы посмотрели в кино Амаркорд. Позже выяснилось, что механик торопился домой и вырезал несколько сцен, туман, например, но нас и так сильно проняло, мы даже прослезились в конце, и она сказала, давай посидим где-нибудь, а не сразу домой.
Мы зашли в какое-то кафе. Она залпом опрокинула кофе и курила одну за другой.
Долго разбирала фильм, а потом вдруг сказала: твой роман не такой, от него не заплачешь, дерьма не стоит.
Я сказал ей: это же только первый набросок, ты дождись второго, третьего, это пока только скелет, мясо ещё нарастет, но она, наверное, впервые в жизни, мне не поверила. Отчаянно заступалась за Феллини, как будто я нападал на него, как будто я ругал Амаркорд, хотя я был точно так же потрясен, как и она.
Мы ещё трижды по крайней мере смотрели Амаркорд вместе, он мало-помалу соединялся в целое, потому что каждый раз механики вырезали другие сцены, мы уже знали его наизусть, покуда я старался написать такую вещь, от которой у неё перестанет болеть голова.
Феллини умер ровно через сорок дней после неё. Феллини был уже в годах, а она молодая. Кажется, это было уже чересчур для меня, две эти смерти вот так, одна за другой. Феллини, человека, я никогда не видел. Знал, где он живет в Риме, одна моя коллега написала Маэстро по-итальянски, и Маэстро, чудо из чудес, отозвался, и принял её у себя дома. Феллини принял её у себя на кухне, в домашнем, был непринужден и шутил, и когда мы с женой оказались в Риме, и нас занесло как раз на ту самую улицу, я даже заметил, что вот, здесь живет Феллини, могли б заскочить. Но живой Феллини её не интересовал, и потом мы замотались между Микеланджело и Форумом. Gradisca, Gradisca, бормочу я сейчас про себя, потому что впервые мы смотрели Амаркорд недублированным, с титрами, и еще бормочу то, что долговязый сумасшедший на дереве: Io voglio una donna, io voglio una donna. Я давно не зазнаюсь уже, хотя написал с тех пор одну-две достойных Феллини главы, тогда у неё уже ковыряли в мозгу всевозможными скальпелями, она пыталась ещё прочесть, но увы; Gradisca, Gradisca, Gradisca, бормочу я про себя, и всплывает сон, пару недель тому мне снилось, что я иду вдоль огромной насыпи, уйму земли расчистили и нарыли, вроде как когда фундамент под небоскреб готовят на громадном пространстве, и полевой дорогой навстречу мне Она, и говорит, что это её могила, гордо так, чуть хвастая говорит, задираясь, как будто всё ещё тягается со мной, всё ещё бунтует против меня; потом смягчается, достает снимки, на них видны мы с ней, она и я, я никогда их раньше не видел, а она говорит: знаешь, когда это нас? за два дня до моей смерти! правда, какая мы красивая пара! Я киваю, мы и правду красивая пара.
И как будто во сне я не знаю, что в месяцы перед смертью я уже не навещал её.
Или даже во сне знаю, ещё бы.
И жду, чтоб она снова навестила меня во сне, но она не приходит больше с тех пор, она ведь простила, зачем же снова.
Gradisca, Gradisca, Gradisca...

Купить в интернет-магазинах: