Хоминский А.С.

Возлюбленная псу: Полное собрание сочинений / Сост. А.Л. Соболев. – М.: Водолей, 2013. – 200 с.

ISBN 978–5–91763–152–3

В настоящем издании собраны все известные на настоящий момент прозаические и стихотворные произведения, вышедшие из-под пера загадочного киевского писателя Артура Сигизмундовича Хоминского (1888? – ?). Избегавший литературных контактов и оставшийся полностью незамеченным современниками, Хоминский предвосхитил в начале 1910-х многие формальные открытия, вошедшие в русскую прозу десятилетием спустя и составившие ей мировую славу.




ПОСЛЕСЛОВИЕ

 

«...4. Дедушка воспрянул духом и потерял браслет.
5. Археологическая комиссия постепенно приближается к зайцу.
6. Моя мама в пуху.
7. Стало доподлинно известно, что разъяренный лев проглотил семейство моего двоюродного брата, равно как и соломенную шляпку моей заботливой матери.
8. Тетя Лиза не может предотвратить землетрясения.
9. Очевидно, что брату, изредка подталкиваемому слабым северо-восточным ветром, было приказано наблюдать за мышами.
10. Молодая безупречная девочка стоит над кровоподтеком.
11. Когда брат доказывал свое царское происхождение, он смотрел на ту собаку, около которой стоял дом.
12. Опытный фармацевт мажет красной краской длинный хвост нездешнего кота.
13. Человек несет медведя в лес»,–

эти фразы диктовал просвещенный наставник некоему Тальскому, герою художественного произведения, будущему видному члену Общества Стояния на Перекрестках. А вот какого рода математические упражнения предлагались пытливому уму:

«У 2 торговок было 3 яблока. Одна из них сказала другой: если ты мне дашь одно яблоко, то у меня будет количество яблок, равное наибольшему корню уравнения 7х7 + 6х6 + 5х5 + 4х4 + 3х3 + 2х2 + х = 1538; если же я тебе дам одно яблоко, то у тебя будет количество яблок, равное 22 й цифре справа числителя тридцать второго числа Бернулли. Спрашивается: какое первоначальное число яблок у обеих торговок? Ответ: 1 и 2».
«Быстро и легко решал он такие задачи, и дух его погружался в тайны царицы знаний – математики. Но все же, достигнув 15 лет, когда его спрашивали: кем думает он быть? Банкиром или спортсменом? Тальский задумчиво улыбался и неизменно отвечал: "Я буду членом Общества Стояния на Перекрестках". И окружающие приветствовали его, и сердца их наполнялись радостью великой».

Это – чрезвычайно странный текст (будь он датирован 1920 ми годами, он смотрелся бы естественнее, – но это первое десятилетие века). Сто с лишним страниц, объединенных личностью главного героя и двух его возлюбленных – Елены Мирановой («красавицы с иссиня-черными волосами и странными блесками бездонных глаз») и Зинаиды Дорн («с 14-ти лет владела золотыми приисками на острове ее имени, где-то около Северного полюса, и потому не отказывала себе ни в чем») и каким-то скачкообразным действием, протекающим на фоне фантасмагорического пейзажа вымышленного Дженкинского уюта. Здесь на равных действуют гигантские собаки («Тогда появилась из холодной дали и остановилась перед Тальским Собака, всем собакам Собака. И он познал ее тайну и, охваченный экстазом, никогда, может быть, вновь не появившимся, взошел на сияющие высоты своей мысли»), тароватые крестьяне («Юрка как-то многозначительно понюхал воздух и вдруг, быстро прошептав какое-то заклинание, с нечеловеческим криком стегнул снизу лошадей»), Белый волк, Орел – царь крылатых («Его глаза – пламень, его сила – сила бури, его размах крыльев – 232 сант.»); здесь цитируют Бодлера, Блока и рекламные объявления, а танцующие на балу ведут легкую беседу наподобие следующей:

«– Вам чего? скорее!
– Мне э… э… любви.
– Дайте бифштекс!
– С удовольствием! Ты кто?
– Я старик!
– Так чего же ты плачешь, ты глухонемой, что ли?
– Да, от рождения.
– Сколько тебе лет?
– 71, мой дедушка покончил самоубийством.
– Каким образом?
– Нет, что Вы, Боже сохрани! он не образом, он перегрыз себе горло» и т. д.

Цитировать это можно бесконечно – ко второй половине книги градус художественного безумия ощутимо нарастает, но на с. 63 читателя ожидает некоторая запинка – ибо из-за кулис повествования появляется сам автор, держащий в руках, для удобства биографа, табличку с двумя датами: не только рождения, но и предполагаемой смерти:
«Теперь, в девятый раз покинув навеки Зинаиду Дорн, он шел из города по шоссе и, минуя окраины, где серые стены глядели на него со страхом и смешанным любопытством, вспоминал с трудом бессмертные и недостижимые по своей красоте стихи поэта Артура Хоминского (1888–1957)»… следует цитата.

В начале февраля 1912 года на это имя и фамилию с понятным недоумением взирал А. А. Блок, достав из почтового ящика письмо следующего содержания:

«Глубокоуважаемый Александр Александрович!
Простите меня за мою дерзость, но я, как молодой, начинающий поэт и основатель в Киеве скромного общества Вашего Имени – должен был рано или поздно обратиться к Вам, чьи стихи были для меня именно „Нечаянной радостью“ в моей слишком серой и унылой жизни и пробудили во мне то щемящее и жуткое осязание тоски, которое мы, грустные избранники, чувствовали и чувствуем всегда при приближении Ее, Неуловимой и Вечно-Милой Софии, тысячи страниц я мог бы писать о том, чем Вы были для меня, что я пережил, читая Ваши книги, но зачем? Вы, может быть, не захотите пробежать взглядом и эти тихие строки, когда в жизни Вам расточали несравненно более хвалебные дифирамбы.
Тем не менее было бы для меня несказанным Счастьем получить от Вас хотя бы несколько строчек, хотя бы одну только подпись на белом листе – в ожидании еще сильнейшего Счастья, когда я, быть может, скоро явлюсь в Петербург выразить Вам лично свое <бес?>предельное восхищение.
Остаюсь нижайшим из Ваших почитателей всегда в восторженном поклонении
Артур Хоминский

Почта Наровля Минской губ., ул. Наровля
3 февраля 1912».

Ответ Блока не сохранился, но он, по всей вероятности, существовал, поскольку ободренный полученным письмом адресат прибыл в Петербург, явно рассчитывая на свидание – и был жестоко разочарован:

«Киев 13 марта 1912 г.

Глубокоуважаемый Александр Александрович!
Мне было очень тяжело встретить в Петербурге с Вашей стороны такое нежелание лично уделить мне несколько минут, тем более что таковая встреча для Вас была бы не слишком обременительной (знал я, что Вы никого не принимаете, но полагал быть счастливым исключением, т.к. наши письма друг другу могли бы оказаться сильнее болезни и „нелюдимости“ с Вашей стороны), для меня она была бы апофеозом лучших воспоминаний о Вас.
Но таковому свиданию не суждено было исполниться, и, само собой разумеется, в дальнейшем никаких попыток к какому-либо общению предпринимать не буду, т. к. считаю Ваше обращение со мной странным и незаслуженным, если не сказать некорректным и диким.
Пребываю, как всегда, в совершенном почтении
Артур Хоминский».

Если бы Блок вдруг пожелал узнать какие-нибудь подробности о своем разобиженном корреспонденте, сделать ему это было бы не так-то просто: к 1912 году Хоминский был автором одной (но вышедшей в двух частях) маленькой книжки стихов «Для страстной мечты» (Киев, 1907). Немногим больше возможностей у нас: библиографические справочники и библиотечные каталоги добавляют к ней еще пять книг, изданных в 1913–1916 годах тиражами в 100–120 экземпляров:

Хоминский Артур. Обман. Звенигородка: Тип. Юницкого, 1913. – 19 с. – 100 экз.
Хоминский Артур. Счастье. Звенигородка: Тип. Юницкого, 1913. – 21 с.
Хоминский Артур. Моя осень. Киев: Тип. С. В. Кульженко, 1914. – 32 с. – 100 экз.
Хоминский Артур. Уют Дженкини. 1908. Киев: Тип. С. В. Кульженко, 1914. – 109 с. – 100 экз.
Хоминский Артур. Возлюбленная псу: Сильная поэма. 1913–1915. Киев: Тип. Петр Барский, 1916. – 16 с. – 120 экз.

Честно сказать, даже названия этих книг звучат для иного любителя чистой музыкой, содержание же их (о котором читатель имеет уже собственное представление) вызывает отчетливое желание познакомиться с автором ближе – и здесь выясняется впечатляющая вещь: практически никаких следов его земного существования не сохранилось. Ни в одном из пяти литературных архивов России нет его документов (исключая приведенные выше письма). Ни в одной из росписей содержания периодических изданий не значатся его тексты. Не существует (в описанной части полиграфической вселенной) рецензий на его книги. Он не упоминается в многочисленных и подробных мемуарах о киевской литературной жизни. Более того, в адресных книгах Киева (которые, в отличие от московских и петербургских, брезгуют биографическими обстоятельствами упомянутых лиц, но зато в первой половине 1910 х годов издаются в двух видах) значатся лишь две дамы Хоминские – Прасковья Филипповна и так и не постигнутая мною «Синк. Васильевна» (и только позже начинает фигурировать какой-то «Андрей Ал.»).
Встревоженный неудачей, я стал хвататься за соломинки. Две книги его изданы были в Звенигородке: я просмотрел наиболее подробный из справочников, объемлющих это поселение на реке Гнилой Тыкич: из 20 тысяч тамошних жителей здесь значилась примерно одна десятая, причем структурированная не по алфавиту, а по профессиям. Чтение оказалось – чистый Гоголь (например, кожевенную торговлю в Звенигородке монополизировали братья Бесноватые), но Хоминских здесь не было. Вспомнив, что первое письмо Блоку он посылал из Наровли, я прочел «Алфавитный список дворянским родам Минской губернии…», в котором обнаружилось дворянское семейство Хоминских (по соседству с Ходасевичами), но толку от этого было мало – имена их не расшифровывались, а о существовании юго-западной ветви рода я знал и так: среди описанных ее потомков Артур не значился. Наконец, я начал просматривать именные списки киевских учебных заведений – и в первом же из них ждала удача: в реестре выпускников 1906 года (на три класса старше Булгакова, на четыре – Паустовского) значился Хоминский Артур Франц Юлиан Сигизмундович. Эта находка позволяет сделать сразу несколько принципиальных выводов, как-то: «Хоминский» – не псевдоним; наш герой, имея полную возможность общаться с другими пишущими гимназистами (в частности, по соседству учился прекрасный поэт М. Сандомирский), ею не воспользовался; год его рождения, названный в его повести (1888), по всей вероятности, справедлив (гимназию оканчивали в 17–19 лет), и, самое главное, – сравнительно редкое отчество позволяет предположить, что он – сын учтенного в хрониках Сигизмунда Станиславовича Хоминского и, соответственно, внук знаменитого губернатора. Здесь расследование опять застопорилось: теоретически, некоторые разыскания возможны в украинских архивах, но, помимо послужного списка отца, не вполне понятно, что там могло бы найтись, – и, главное, это ни на шаг не приблизит нас к решению главного вопроса: что случилось с Артуром Сигизмундовичем потом, после 1916 года, когда вышла последняя из известных книг: погиб ли он на войне? уехал ли в Польшу? сгинул в страшные киевские зимы революционных лет? или дожил до предсказанного им 1957 года где-нибудь в Парагвае, с удовольствием вспоминая киевские каштаны и холмы, тихий плеск текущей через Наровлю Припяти и суровый голос Любови Дмитриевны Блок: «Александр Александрович никого не принимает»?

 

А.Л. Соболев


 

УЮТ ДЖЕНКИНИ
1908–1914

Первые сны


 

И сказала мне Она:

Возьми денег, купи белой, как Мои снега, бумаги, золотое перо и фиолетовых чернил и напиши сны Дженкинского Уюта. Потом отдай напечатать так, чтобы люди постигали невозможное. Сам же уйди от печального мира в царство Мое. Оно не проходит, и его никогда не было.

И я взял денег, купил белой, как Ее снега, бумаги, золотое перо и фиолетовых чернил и написал сны Дженкинского Уюта. Потом отдал напечатать так, чтобы люди постигали невозможное. Сам же ушел от печального мира в царство Ее. Оно не проходит, и его никогда не было.


 

I. У ИСТОКОВ
1914

 

Былые годы Тальского тонули в сумраке, и сам он не любил о них вспоминать. Достоверно известно, что, получив великолепное в своем совершенстве образование, он, когда на 17-м году его роскошной жизни появилась сознательность, был первым, кто ушел от повседневной маяты в Дженкинское Общество Стояния на Перекрестках.
И лишь порою, «в дни, когда опадают листы», перед ним проплывали неизъяснимо милые черты давным-давно умерших родителей и тайники их парка, где в укромном месте он столько раз с не по-детски горящими глазами следил за причудливой игрой Матери-Природы и ее лучших детей – птиц.
И уходил он в трансцендентальное состояние души своей, и слезы просветлевшего восторга тихо струились по его еще полным щекам. Но как часто из этой нежной задумчивости выводил Тальского голос его наставника, серого и мрачного существа.
Тот любил его по-своему, стерег от напастей, как лучший пес или преданнейшая нянька; но, обожая науку, в особенности языки и математику, заставлял своего воспитанника смирно сидеть в полутемной классной комнате и, не взирая на весеннюю жизнь парка за раскрытым окном, переводить различные детские фразы, казавшиеся Тальскому наивными, да решать простенькие задачи, долженствующие, по мнению учителя, подготовить слушателя к жизни.
Таких фраз и задач Тальский сейчас помнил немного, но этого было более чем достаточно, чтобы вызывать тихую, отвратительную тошноту и подергивание конечностей. Вот эти образцы, первые ступени знания:
1. Проезжая через эту реку, мы увидели молодую послушную девушку, а также прекрасных куриц.
2. Я тебя спрашиваю: почему ты не лепетал о счастье страдания?
3. Сама ты, мразь, надломленная!
4. Дедушка воспрянул духом и потерял браслет.
5. Археологическая комиссия постепенно приближается к зайцу.
6. Моя мама в пуху.
7. Стало доподлинно известно, что разъяренный лев проглотил семейство моего двоюродного брата, равно как и соломенную шляпку моей заботливой матери.
8. Тетя Лиза не может прекратить землетрясения.
9. Очевидно, что брату, изредка подталкиваемому слабым северо-восточным ветром, было приказано наблюдать за мышами.
10. Молодая, безупречная девочка стоит над кровоподтеком.
11. Когда брат доказывал свое царское происхождение, он смотрел на ту собаку, около которой стоял дом.
12. Опытный фармацевт мажет красной краской длинный хвост нездешнего кота.
13. Человек несет медведя в лес, и т.д., и т.д., и т.д.
Да, много было умных, красивых фраз. Разве все запомнишь? Но, промучившись над ними годы, Тальский понял, что обладает он в совершенстве важнейшими земными языками. А прирожденная его любовь к математике нашла свое применение в таких, как эти, задачах:
1. Торговец смешал 8 ф. чаю по 2 р. 20 к. за фунт, 3 ф. кофе по 80 к., и 9 ф. муки по 6 коп. за фунт. Спрашивается: почем он должен продавать эту смесь, чтобы не получить ни прибыли, ни убытка? Ответ: 1 р. 02 7/10 к.
2. 19 мальчиков, кушая по 22 часа в сутки, в продолжение 14 дней съели 972 яблока, 1 грушу и 16 384 сливы. Спрашивается: сколько потребуется таких же мальчиков, чтобы они, кушая по 24 часа в сутки, в продолжение 30 дней, могли съесть 997 яблок, 52 578 груш и 72 568 4/5 сливы, если питательность этих фруктов, по их порядку в задаче, равна 1, 0,6 и 0,25? Ответ: 81,2 (7) мальчика.
3. Разделить 12 на 6 так, чтобы в частном было 3. Ответ: невозможно.
4. У 2 торговок было 3 яблока. Одна из них сказала другой: если ты мне дашь одно яблоко, то у меня будет количество яблок, равное наибольшему корню уравнения 7х7 + 6х6 + 5х5 + 4х4 + 3х3 + 2х2 + х = 1538; если же я тебе дам одно яблоко, то у тебя будет количество яблок, равное 22-й цифре справа числителя тридцать второго числа Бернулли. Спрашивается: каково первоначальное число яблок у обоих торговок? Ответ: 1 и 2.
5. Из Петербурга и Чикаго вышли навстречу 2 поезда, один делает 5 верст в час, другой 6. Одновременно с первым вылетает муха, пролетающая по 12 верст в час. Спрашивается: догонит ли первый поезд муху, если она по прошествии 24 часов будет убита на месте, и через сколько времени? Ответ: догонит, через 57 час. 36 мин.
6. 5 барышень одеваются в продолжение 60 часов. Во сколько времени оденутся 10 барышень? Ответ: 30 ч.
Быстро и легко решал он такие задачи, и дух его погружался в тайны царицы знаний – математики. Но все же, достигнув 15 лет, когда его спрашивали: кем думает он быть? банкиром, или спортсменом? Тальский задумчиво улыбался и неизменно отвечал: «Я буду членом Общества Стояния на Перекрестках». И окружающие приветствовали его, и сердца их наполнялись радостью великой.
Тем временем молодой гений читал без разбору все, что попадалось, даже на незнакомом языке, и интересовался всем, подготовляя себя к будущей деятельности. Однако сильнее всего любил он всестороннее изучение природы, поэзию и спорт. Пока что никакого стихотворения не написал, но никто не сомневался, что это когда-нибудь случится.
К этому времени относятся первые пробуждения всевластной любви. Томления ее были сладки и жгучи; ночью в бреду на горячей постели лепетал он дивные, неземные слова, чудились ему страстные ласки, бездонные поцелуи – короче говоря, все, что грезится в эти юные, безвозвратно ушедшие годы.
Но абсолютную невинность нес он сквозь соблазны, дабы когда-нибудь сложить ее, как лучшую жертву, на алтарь возлюбленного божества.
Достигнув необозримой роскоши знаний, Тальский поселился в городе и увлекался жизнью. Там-то в одну майскую ночь, быть может, в прекраснейшую из всех, когда-либо раскинувшихся над землей, он встретился с двумя женщинами, которые впоследствии превратились в Истину его жизни. То были: Елена Миранова и Зинаида Дорн.
Прошлое Мирановой было неизвестным и страшным. Никто не знал, когда она пришла в этот дольний мир, но жители города, равно как и Дженкинского Уюта, познали ее тайны по преступлениям, совершаемым из-за нее. Она же осталась недосягаемой, и лишь образ ее, красавицы с иссиня-черными волосами и странными блесками бездонных глаз проплывал в тумане предутреннего бреда.
Зинаида Дорн была земнее. Будучи девочкой-институткой, отличалась шалостями взрослой женщины. Была она очень богатой, с 14-ти лет владела золотыми неисчерпаемыми приисками на острове ее имени, где-то около Северного полюса, и поэтому не отказывала себе ни в чем. Любила искусство, как никто в мире, и науку, как Тальский. Были напечатаны роскошным изданием непонятные сборники ее стихов, картины ее не прекращали привлекать к себе кадры ее поклонников. И была она, как сияющий праздничный день.
Тальский неоднократно уже плакал у ее ног, целуя ее вечно-зеленые ботинки, но она безжалостно смеялась и говорила ему: иди и постигай всевозможные науки! И он шел и постигал всевозможные науки. Так мелькали месяцы.
В ночь, когда Тальскому исполнилось 18 лет, он занялся анатомией. В это вложил он все свои способности и не удивительно, что достиг многого в сравнительно короткий промежуток времени, так как был он счастливой точкой сочетания двух глубоко интеллигентных семей. И в одинаковой степени обладал он качествами степняка-самодура, равно как и голубоватой институтки. Поэтому, под утро, он узнал, что, кроме других свойств, труп женщины, после ее смерти, обладает большей горючестью, чем таковой же мужчины. Это его удивило. Стало необходимым за разъяснениями обратиться к пожилой, но еще вполне щадимой временем даме, у которой он нанимал прекрасную комнату и платил за это деньги. Но ответ был столь решителен и странен, что ему надолго перестало хотеться производить подобные опыты. И он решил уехать. И хорошо знакомая ему низкая мебель, на которой любил он мечтать о былом и возможном счастье вместе с сумеречничающими барышнями – стала серой, узкой и ненавистной. Было близко. И плакал он.
Последняя ночь прошла сверх ожидания спокойно. Правда, мелькали во сне химеры, как тревожное скитание по извилистой каменной дороге между нетронутыми лесами, где дорожные страхи сильнее картины того же названия, и бьется израненная человеческая душа. Но сон прошел, и не успевший еще открыть глаза Тальский познал неумолимость сегодняшнего дня.
К утру встал кошмар расставания. И в последнюю минуту, когда слезы душили горло, и пожилая, но еще вполне щадимая временем дама сожалела о минувшем и готова была на себе доказать разнообразные свойства женского трупа, когда прошлое стало бесцельным и ненужным, Тальский, подобно эмигрантам перед окончательным отъездом в Америку, стал танцевать вальс, вместе со своей бывшей соседкой, тайно в него влюбленной, чтобы мимолетным и искусственным весельем на миг один заглушить тоску, что бросала свои зерна в его сердце. И глаза, наполненные слезами, разгорались от легкой и пенящейся, как молодое вино, мелодии, которую играло на рояле какое-то серое, никем не замеченное существо, и кружилась в просветлевшей грусти одинокая пара, и разбуженные розы облетали, роняя нежную тайну лепестков на холодную игру зеркального паркета. Но погасло сладкое томление, и, опустив глаза, Тальский уехал на вокзал, вечно живущий своей особенно лихорадочной жизнью. Неумолимая печаль овеяла его своим покрывалом и стала вечной, как коленопреклоненная вера у давным-давно заколоченного гроба. И над вечерними женщинами легло приближенье Ее, неуловимой и вечно милой. Предстояла суточная вагонная тряска, и пыль, и недоверие окружающих. И, одетый во все серое, Тальский думал, что часы идут медленнее, и не будет конца ничему. Но сутки прошли незаметно, и незримо появился сорокаверстный путь от конечной железнодорожной станции к Дженкинскому Уюту, к снам Елены Николаевны.
Была тоска полей; необозримая, спокойно-ровная местность с где-то чернеющим лесом и одинокими, пугливыми людьми. Крошечная деревенька была погружена в бездну. Снег лежал в канавах, ровной полосой белея на обнаженной груди земной, и люди старались использовать каждый его комочек, отчего путь их, и без того трудный, был извилист и утомителен. И слева от дороги, словно алтарь Ее полей, возвышался нерукотворный курган, и кругом него пластами лежала угрюмая жуть. Подъезжая, Тальский увидел унылую черную птицу, что-то долбившую в мерзлой земле. Было возможно, что это – ворон, погруженный в свои январские думы, и когда это стало очевидным, и с низким карканьем птица поднялась в начинающую сереть даль, Тальский обрадовался, что не забыл еще своей орнитологии, и глаза, его близорукие глаза, оказали ему столь большую услугу. Но затем стало еще тоскливее.
Проехали деревеньку, где изредка рассыпанные ребятишки испуганно взирали на экипаж, казавшийся диковинным исключением от повседневной маяты. Когда же Тальский, миновав бесконечный ряд отвратительных в своей окоченелости мужицких изб, въехал на ровную и снежную дорогу, лошади, по-видимому, заранее приготовленные к неповиновению, остановились. Не помогли ни удары кнута, ни крики еще не потерявшего надежду кучера. Все было напрасно. Дело становилось серьезным. Моментально сбежалась толпа, искавшая, по своей необразованности, развлечения в чужом несчастье. Для нее это было почти тем же, чем квартеты Шевчика или 41-я выставка передвижников для любителя-интеллигента. Многие парни, захватив кнуты, стегали заупрямившихся коней, ннооо! кричали другие, третьи, молча, с озверевшим лицом, напирали сзади. Было все хуже и хуже. Давались советы, своей бессмысленностью ясно показывавшие, до какой степени никто из толпы не подготовлен к такого рода затруднениям: так, например, одни предлагали связать лошадям ноги, взвалить на сани, в которые, по словам мужиков, было необходимо запрячь крестьянских коней. Не было сомнения, что под этими последними подразумевались собственные лошади советчиков, втайне надеявшихся при этом хорошо заработать. Другие громко думали, что наилучшим исходом будет нанять автомобиль в городе, отстоящем уже в 20-ти верстах, причем способы передвижения туда почему-то никем указаны не были.
Угрожающе напрягалась упряжь, когда животные метались в стороны. Так шло время, и злоба Тальского возрастала прямо пропорционально квадрату числа секунд, отлетающих в вечность. Сперва робко, затем смелее, и наконец в один голос мужики решили позвать некоего Юрку, имевшего над бессловесными животными какую-то магическую власть. Двое сильнейших храбрецов отправились за ним. «Поможет тут только Юрка, а он знает!» – неслось им вдогонку. Оставшиеся ухватились за случай покалякать, и в их рассказах Юрка вскоре вырос до непобедимого укротителя диких зверей, женщин и других упрямых и неразумных существ. Наконец, через полчаса явился долгожданный. Он был мрачен, оборван и, по-видимому, пьян. Толпа расступилась перед ним, кучер с испугу влез в сани и нелепо задергал вожжами. Юрка как-то многозначительно понюхал воздух и вдруг, быстро прошептав какое-то заклинание, с нечеловеческим криком стегнул снизу лошадей. Те сразу рванули и понесли. Голова Тальского откинулась назад, и он схватился руками за нее, вероятно опасаясь, что она отлетит. Комья снега заставили его свернуться клубком за спиной кучера. «Чтобы трава поросла на пороге его дома!» – ругал кого-то невидимого Тальский, не знавший, в какую сторону наклоняться, дабы не вылететь из метавшихся саней. Кони несли, опьяненные собственной скоростью, и, что хуже всего, приняли галоп с разных ног, отчего спины их стали похожи на волны во время бури у скалистых и туманных берегов Черного моря. Кучер горел стихийным бешенством и злобно и остро хлестал своих бывших голубчиков. Наконец ему каким-то чудом удалось прекратить опасную скачку, грозившую окончиться плачевно, свернув свои сани в глубокий и девственный снег. Лошади пошли шагом, и Тальский уже смеялся над былой опасностью и смотрел кругом. Деревня давным-давно скрылась позади, где-то на уже темнеющем небе играли отблески далекого, неведомого города, и, торжественно окутанная фиолетовой дымкой, надвигалась ночь. Было тихо, и над бескрайней, изредка испещренной снегами равниной легло дыхание морозной зимы. Усталое солнце красным шаром тонуло в сумерках горизонта, и робко заблистали небесные красавицы – звездочки. Покой замерзания, мирная предзакатная тишина навевали сонную и легкую дрему. Не хотелось двигаться, лишь созерцать игру успокоенной природы и грезить о несказанном, о том, что не приходит и чего никогда не было, о том, что близко и в холодные январские вечера и в ветреные летние дни. К ночи мороз усилился… и над беспредельной равниной грустной земли стоял застеклившийся воздух. Тогда появилась из холодной дали и остановилась перед Тальским Собака, всем собакам Собака. И он познал ее тайну и, охваченный экстазом, никогда, быть может, вновь не появившимся, взошел на сияющие высоты своей мысли. И вылились они в стихотворение, единственное, которое создал Тальский за всю свою роскошную жизнь, но достаточное для того, чтобы мир признал его бессмертным поэтом. Вот оно:

Возлюбленная Псу

В степи глухой, в тиши преступной,
Унылый пес печально жил
И над мечтою недоступной
Он поздним вечером кружил.
Но здесь, в безвременьи свободы,
Задохнется ночей краса…
Да восхвалятся злые годы
Никем не признанного Пса.

И, ничего не понимая,
Он изумителен и прост –
Разбита шкурка дорогая,
Засыпан грязью ценный хвост;
Зимы жестокие морозы
Убили грустную красу,
Но не страшны ночей угрозы,
И странен мир больному Псу.

Понесся Пес в края иные,
В края покорности своей,
Где дремлют птицы золотые,
Где шум листвы и сон корней –
Там волчий вой и ропот бора,
Русалки, мрак и тишина,
И под утесом косогора
Неутоленная волна.

Там женщина, исчадье мрака,
По речке вниз плывет одна
Смотреть, куда ушла Собака,
Какая доля ей дана?
Но страшен Пес в своем ответе:
Он разорвал и перегрыз
Ее обманчивые сети
И по реке спустился вниз.

Сказать ли мне о том, что было,
Что позабыт отныне Пес?
Что кто-то ночью, на могилу,
Костей и мяса не принес,
Что промелькнули злые годы,
Как несказанно жуткий миг,
И вновь безвременье свободы
Слилось в один протяжный крик?

И вновь погас в дневном уюте
Безрадостный, незримый круг,
И ночь сплела венок из жути
Ее задумчивых разлук,
И вновь длинна дорога терний,
Душа грустит, душа одна,
Но свет мелькнет, как свет вечерний,
У нераскрытого окна…

И Пес, и женщина не знали,
До чьих высот дойдут они:
Лихие руки начертали
Томительно пустые дни,
Легла тупая боль укора,
И не дано былых утех,
И на высотах косогора
Не прозвучит прощальный смех.

Внизу, в безрадостной долине,
Горючий камень дик и бел –
Печальнейший из псов отныне
Расторгнуть бремя не посмел.
Неугасимою лампадой
Блестит веков тяжелый сон,
Но кто же будет Псу наградой,
Когда тоску узнает он?

Кто встанет ясный, долгожданный,
Собаке молвит: потерпи,
Пока настанет миг желанный
Зажечь огонь в твоей степи?
Мы, люди, неизменно верим:
Удастся нам когда-нибудь
Свое общение со зверем
Узлом незыблемым сомкнуть.

И Пес с тех пор призыву внемлет,
Ему упреки не страшны –
Он, сильный, мира не приемлет
И ждет торжественной весны.
О прелести иной свободы
Поют земные голоса…
Да восхвалятся злые годы
Полузадушенного Пса!

Пожалуй, он узнает что-то,
Вникая в смысл игры ветвей,
Вперяя взор в туман болота
Над бедной родиной своей.
Но повстречалась с Псом нежданно
Жена – сильнейшая из жен,
И кончилось свиданье странно,
И этим мир был удивлен.

«Уйди! – она сказала глухо, –
И повинуйся только мне»,
И вмиг дала ногою в ухо,
Махнула камнем по спине…
Не сдался Пес, его свирепость
Решила женщины судьбу,
Звериная вернулась крепость,
Он смело ринулся в борьбу.

Вцепился он, что было мочи,
И вбок отчаянно рванул,
И женщину, исчадье ночи,
Клыками насмерть полоснул.
И над ее холодным трупом
Печальный Пес протяжно взвыл
И, быстро скрывшись за уступом,
Помчался в лес таким, как был.

И с той поры годы проходят,
Сияет лунный лик вдали,
И Пес в тоске мятежной бродит
И ждет чего-то от земли;
Но там, где зло вполне уснуло,
Где тихо, сонно и светло –
Собачьим духом шибануло,
То, значит, псиной понесло…

Что зверь, конечно, зол – мы знаем:
Он не пленялся красотой,
Ему могила мнится раем,
А жизнь – неконченной мечтой.
Больная мысль, живое слово,
Желаний всплеск, игра души –
Конечно, нам уже не новы:
Мы знали многое в тиши!

О как туманны сказки эти!
Они, быть может, не про нас:
О том, чего и нет на свете,
Они поют в вечерний час.
Мелькнут века, погаснут своды,
Рассеется ночей краса,
Но восхвалятся злые годы
Ее возлюбленного – Пса!



Но, мысленно покинув все мирское, утонув в волнах музыки слов, Тальский не заметил, как подъехал к берегу реки, где корчма манила теплом и своим немолчным гулом. Войдя в нее, он действительно заметил сонмище мужиков. С озверевшим видом, нелепо размахивая руками, они горланили солдатские и иные частушки, и рев их бился, подобно пойманному льву, о вспотевшие окна. Пролетали слова:

Ах, мой милый, мой хороший,
Ты купи мине калоши,
А в калошах буква «ять» –
Я приду к тебе опять…

Случайно зашедший охотник, пьяный, как и другие, целился из ружья в зеленую лампу; его собака, ошпаренная чьим-то грязным кипятком, выла у последней грани безысходности. Кое-где, скинув пиджаки, дрались, и зубы выбивали мелкую и быструю дробь сорвавшейся злости. Молодой парень, будто бы только что сошедший с лубочной картинки, плакал о

жизни загубленной,
где образ возлюбленной,
образ возлюбленной – Вечности –
с яркой улыбкой на милых устах…

И над воем и испарениями человеческой толпы лежало угарное, беспросветное похмелье, похожее в углах комнаты на черную, жуткую бездну. Не было ни рассудка, ни воспоминанья о голодных миллионах, только залихватское веселье, пьяный разгул кабацкого вина. Многие хотели уйти домой, но спотыкались на дороге и падали на девственный, звенящий снег, и оставались беспомощно лежать, покинутые Богом и людьми, причем некоторых из них сильно и отвратительно тошнило.
Тальский позвал уже нализавшегося кучера и поехал дальше. Пути конца не было, и мороз обнял, покорил его своим царственным, неумолимым величием. Легли поля, снежно-синие и жуткие в своей неприступности. Где-то завыл волк, и адская его гамма кончалась рычанием столь низким, что ее не мог слышать никто, только сам зверь, чей слух воспринимал недоступные человеческому уху колебания ниже 32 в секунду. Быстрый заяц, словно легкий, играющий дух этих окрестных мест, промелькнул по снегу и скрылся в туманной дали. Взошла на высоты луна в лучистом ореоле идеальности своей и тихо и нежно лила серебристое сияние на землю, убаюканную кротким и странным сном. Стояло полное безветрие, и голубоватый эфир застыл, ложась пеленой, как могильным саваном, на пустоту времен, давным-давно отошедших в вечность. Мороз все возрастал, украдкой заползал к телу Тальского и ледяными, болезненными поцелуями навевал грезы о заколдованных краях, где замки изо льда, как воздушные замки грезы, где сказочное богатство непотухающих драгоценных камней рассыпано Всевластной Предвечной Рукой. И в инее на одиноких деревьях, в дыханьи, замерзавшем на губах, – струились переливы фантастических, неземных красок и невиданных доселе огней.
Надвигалась смерть, невидимкой парящая в туманной дали. Не хотелось ничего, и далекая жизнь казалась ненужной, бесцельной и до смешного маленькой. Грань была перейдена. Жаждалось лишь уснуть без движенья, мирно покоиться на груди Матери-Природы, что светла, и любит, и убьет, – и сном без видений забыться, чтобы, может быть, встать в Мае, в фиолетовом счастье бесконечно радостной встречи.
Тальскому порой хотелось выскочить из саней, побежать по дороге, разогреться, но тело не двигалось. Было хорошо и уютно, как в теплой ванне. Он знал, что замерзает. Вечность ли, мгновенье промелькнули, но лошади въехали в лес и на длинном подъеме пошли шагом.
Этот лес был предпоследней стадией его пути. В ширину тянулся он десяток верст, за ним был Дженкинский Уют, где жизнь, и вечный свет, и, быть может, Елена Николаевна…
Лес был величественен. Отблески лунных лучей играли на белом покрове опущенных ветвей, под которыми притаилась фиолетовая печаль. Никогда человеческая рука не уничтожала царственных, могучих деревьев. Они стояли извечно, горе подъяв алтарь увенчанных глав. Немногочисленные люди, жившие на окраинах, хранили его печать, и были молчаливы и сильны, как лес. А в глубину никакое человеческое существо никогда не заходило – там была вечно-дремотная тайна Царицы-Природы, единственный на земле совершенный уют. Простирались бездонные топи, усеянные обманчивым покровом неизменно-зеленых растений, окаймленные повергнутыми, полусгнившими вековыми стволами, над которыми чаща молодых побегов сплелась в неисследованную и для птиц чащу. Летними вечерами одни лишь мошки вились столбом, сверкая радужными отливами на затерявшемся луче далекого и недоступного солнца, да над экстазом природы носился нежный и пьяный аромат невиданных цветов, словно взлеты снежно-белых ангельских крыл. Была опущенной завеса, и шепот роскошного земного сладострастия порой долетал через пространства в людские дома, будто причудливая игра потустороннего колокольного звона. Но люди не оскверняли своим дыханьем пышное величье чертогов, и красота без конца и без краю вечно цвела неземными богатствами, сокровищами иного, лучшего мира, намеками нетленных и вечно-рождающихся чудес. И плавилась Матерь Природа в нежном и жарком томленье своей страсти, и вечно-влюбленной отдавалась Великому Богу.
Зимой все тонуло в дремоте ожидания, и бледнопуховый покров Ее снегов стлался легкой пеленой на застывшую земную грудь, в которой на глубине зарождались тайны. И очарованный лес, онемевший от грусти, беззвучно ронял алмазные слезинки.
По другой стороне реки, через которую мостами перекидывались сраженные великаны-деревья, было царство зверей и птиц, так заметное зимой по бесчисленным следам и дорожкам, проложенным лесными обитателями; а их было много. Млекопитающие ли, птицы ли, страшны были они. И Медведь, и Волк, и Орел, и Филин, и Lunx, и Alces, и Lepus, и Accipiter, и Urogallus, и Corvus…
Держалось упорное предание, что когда-то окрестные люди пошли на них войной, и, вконец разбитые, погибли все до одного под их клыками, лапами и клювами. И все осталось по-прежнему, как этого требовали незыблемые законы Матери-Природы, и на самой грани леса, на опасном болоте, что отделяло таковой от необозримых человеческих пажитей, опять воцарились охрипшие Выпи, своими клювами до кости разбивавшие сквозь сапоги ноги безрассудным охотникам, желающим их взять.
Для чад своих, зверей и птиц, Природа не жалела лучших богатств. Были даны и дремучие чащи-логова, и кустарники, шептавшие какую-то сказку, и луга, летом испещренные мириадами желтеньких цветочков, и глубокие озера, где в светлые ночи шум пролетавших уток был подобен раскатам грома. Охотникам, очарованным неисчислимостью дичи, случалось быть свидетелями страшных нападений хищников на мирных, кормящихся животных, после которых разбросанно валялись клочья шерсти, да окровавленные ноги. Но так как людей, живших в этой части Дженкинского леса, было очень мало, количество тех и других животных никогда не уменьшалось. Было во всем мудрое величие Матери-Природы. Иногда какой-нибудь беспокойный зверь, влекомый манящими вестями о богатстве людского скота, забегал в ближние деревни, откуда обыкновенно уже не возвращался, сраженный могуществом людских ружей и кинжалов. Но по другую сторону реки, в лесную глубину, где местами не было и крошечных насекомых, в абсолютном экстазе растительного царства – из всех живых существ бывал один только старый белый Волк, всем волкам Волк. Был он велик, и много испытал он в жизни своей. И заряд адским бичом врезывался в его стальные мышцы, и быстрые, как буря, борзые, настигали его и, облепивши тучей, валили на землю, потеряв при этом многих товарищей своих, и в схватках с сильными Дженкинского леса получал он не одну глубокую и кровоточащую рану. Все переживал старый Волк, несчастья забывались, раны зализывались, и снова он, могущественный и грозный, носился по обоим берегам. Свиреп он был беспредельно, и злой была его месть. Люди, потерявшие надежду его убить, передавали друг другу его великолепные подвиги, причем инстинктивно и боязливо глядели в окна низких домов и хватались за ружья и ножи. Было известно, что когда-то, глубокой зимой, он на малопроезжей дороге настиг смельчака охотника, бывшего верхом, и, выскочив из чащи, свалил коня, вцепившись ему в горло, причем всадник был так перепуган внезапным появлением громадного белого зверя, что на время потерял способность речи. Но когда она вернулась, он произносил ужаснейшие, кощунственные проклятия. Исчезновение многих собак и штук скота было делом Волка. В последнее время окрестные борзые, узнав несокрушимую силу его клыков, подобно стальным щипцам, вырывавших куски мяса, уже не подступали к нему, но, науськанные охотниками, пугливо кидались в сторону, когда, рыча, он косился на них. В стае себе подобных он всегда первым настигал оленя и сразу валил его на землю. Все звери боялись Волка, даже старые медведи, могущие померяться с ним силой, но не обладавшие ни его выносливостью, ни злобой, ни отвагой. Бег его бывал вихря быстрей, и лясканье белых зубов уподоблялось выстрелу. Сцепившись как-то с борзой пасть в пасть, он с первой хватки переломал ей челюсть. Несколько зим тому назад он спарился с лучшей волчицей своей стаи, но вскоре разгрызся с ней из-за куска добычи и задавил ее, держа ее зубами за горло до тех пор, пока не прекратилось в ней дыхание. Но другой подруги найти не мог и жил он одинок, печален и страшен. Да! таков был Волк, всем волкам Волк.
Тальский знал тайны Дженкинского леса и, проезжая его ширину, боялся встретить Волка так, чтоб тот лицо его мог видеть. Рождалось сознанье, что уют недалеко. И огромными усилиями воли тело боролось с морозом. Оно так жаждало теплой ванны и милого, спокойного отдыха.
Мелькнули первые огни, и вскоре зарево Дженкини расцвело перед глазами очарованного Тальского. Дорога сделалась великолепной, и лошади, почувствовавшие это, пошли вскачь. Улицы были пустынны, и лишь золотая луна лила свое нежное сияние на белые стены людских домов, да ряд бессонных фонарей казался ожерельем из бриллиантов на груди Матери-Природы. Легкой тенью, пугливо крадучись, мелькнула кошка, в пустынном саду хохотала сова, да на вершине храма, утопающего в голубом эфире этой ночи, звучал тихий и нежный свист, словно призыв малюток-карликов в роскошные страны красавицы-зимы. Тальский подъехал к столь хорошо знакомому собственному особняку, где серая и добрая старушка, когда-то носившая его на руках, уже приготовилась к его приезду. Она любила его, словно родное дитя, и в долгие вечера нашептывала ему сказки Дженкинского уюта, зная, что он всю свою роскошную жизнь будет стоять на страже старинных заветов, как доблестный и сильный рыцарь.
И целовала его со слезами, и приняла безропотно заботы повседневности, и вскоре Тальский, разметавшись на пуховой постели, грезил о том, что не проходит и чего никогда не было. И рождающийся свет голубоватого дня чуть брезжил, играя на контурах заломленных рук.
А до следующего вечера Тальский, полуодетый, перелистывал милые книги, по которым он так соскучился, тихо напевая старинные песни. Когда же откуда-то вновь появились сумерки, он вышел на улицы Дженкинского Уюта, над которыми легла фиолетовая печаль. Но люди не знали ее, они блуждали, привлекаемые яркими огнями магазинов и ослепительным до слез видом своих женщин. Тальский, почему-то отдавшись своему любимому чувству – возмущению, шикарный до невозможного, прислушивался к биению людских жизней. Вдруг он встретил Зинаиду Дорн в черном платье и таком же платке и сразу, равно как и все находящиеся вблизи, понял, что, несмотря на свою бархатную шубу, она страшно похожа на некое женское существо, порой презираемое, порой желанное, но всегда готовое к утолению чьей-то страсти. Стало жутко при мысли, что у кого-нибудь могут оказаться нахальство на губах и деньги в бумажнике. То и другое было у Тальского, и сам он, пожелавший мастерски сыграть тайную и жалкую роль, пошел за Зиной, придав себе самому безучастно-фланерский вид. Дорн, будто бы ни о чем не догадывающаяся, стала подниматься в гору по улице, носящей название какой-то иностранной религии. Здесь людей было меньше. Миновав длинный ряд домов сомнительной архитектуры, они приблизились к аристократичнейшей части Дженкини, где не было ни магазинов, ни мелькания карет и автомобилей, лишь властно царила печать денежного могущества. Уходящие ввысь здания поражали мраморной облицовкой, громадными окнами и великолепной тишиной. Улицы, ровные и широкие, кое-где испещренные блюстителями порядка, тонули в нежном полумраке фонарей.
Когда же луна, золотая луна, выглянула из-за экзотических фигур на крыше причудливого особняка, принадлежавшего какому-то инженеру, больному и талантливейшему человеку, – Тальский пошел рядом с Зиной. Он ничего не мог сказать и лишь прислушивался к биению жизни уюта, что из вина, любви и преступлений бросал вызов спокойному зимнему небу.
Улицы носили женские имена и оттого они казались заманчивее и печальнее. За окнами проплывали неверные силуэты теней. Был синий час. Вероятно, чьи-то заломленные руки молили о безбрежном счастье, уста лепетали бесцельно-прекрасные слова, но Тальский этого не знал. Были лед, полумрак и тишина на улице, называемой Виноградной. Неизвестно, отчего носила она такое название; некоторые думали, что на ней есть виноградники, другие упоминали о богатейшем, недавно скончавшемся купце Виноградове. С одной стороны высились роскошные дома, с другой тянулся сад, теперь пустынный, за которым были обрыв и последняя грань Дженкинского Уюта. Царила тишина, торжественная и печальная. Тальский и Зина сели на скамейку у вычурной решетки парка. Под ногами звенел лед, и скользили их зеленые ботинки. Изредка проходил закутанный сторож, за домами, где-то, чуть слышно проносился свист далекого паровоза, и снова все тонуло в безмолвной и нежной дреме. Мелькнули часы, луна стала над улицей, словно дева, совершенная в своей красоте и поэтому не стыдящаяся своей наготы. Прокричал первый полуночный петух, ему в ответ запели другие, пронзительно завопил кот, раздираемый громадными ночными собаками… Одна из них прибежала к Тальскому и боязливо остановилась перед ним. Тот прошептал заклинание, (а он знал такое слово), и вскоре пес, именуемый Пуфиком, помахал хвостом, потерся у ног и скрылся в туманной и застывшей дали.
Мороз усиливался. Чтобы согреть свою руку, Тальский вложил ее в муфту Зины и, встретившись там с ее рукой, долгим и страстным пожатием удержал ее в своей. Стало понятно без слов, и нежное объятие сковало их влюбленными в тайны Дженкинского Уюта. Тело Зины, окутанной шелками и бархатной шубой, казалось его апофеозом. Она была прекрасна, как ночь.
Так было их трое: Зина и Тальский. И сидели они всю ночь напролет, безмолвно сгорая в страшной, нечеловеческой тоске. И со стеклянно-играющим звоном падали на лед безвозвратные минуты…
На рассвете они расстались, целуя друг другу глаза, наполненные слезами о том, что не проходит, и чего никогда не было; затем, шатаясь, ушли разными путями. Пес, именуемый Пуфиком, поплелся за Зиной.

Купить в интернет-магазинах:
Купить электронную книгу: